– Если помните, я спас на днях птенца, но до сих пор спрашиваю себя, правильно ли поступил, – сказал Шмаков, неожиданно припомнив недовольное его поступком пространство-время и ощутимую неловкость его небесных поручителей. – Не лучше ли было бы, чтобы он погиб?
– Думаю, вы правильно сделали, дав ему шанс, – так ответил старик. – А теперь мне пора, извините…
Он исчез, и больше Шмаков его никогда не видел. Но хорошо помнит его последние слова, сказанные над их прощальным рукопожатием: «У меня к вам просьба: напишите обо мне и моем опыте, чтобы предупредить и подготовить других».
Что я, инженер Шмаков, и делаю, единственно озабоченный тем, чтобы меня правильно и своевременно поняли.
6
…Несколько минут назад я вдруг услышал твой голос. Ты звала меня, как бывало, когда просыпалась ночью, а меня не было рядом – я уходил на кухню, чтобы записать то, что всплыло во сне. Ты звала меня, ты беспокоилась, ты желала, чтобы я обнаружился и подтвердил мое существование. Собственно говоря, для меня в этом нет ничего странного: ведь я только и делаю, что день и ночь беседую с тобой, и ты мне отвечаешь так, будто по-прежнему рядом. Если бы не пронзительная ясность и отчаянная настойчивость твоего зова. Или у призраков тоже бывают слуховые галлюцинации? Скоро год, как я здесь, но мне ни подтвердить, ни опровергнуть мое существование. Глядя в зеркало, я вижу там пустоту. А может, я попал в мир идей, и передо мной идея зеркала и идея пустоты, а я сам – вещь в себе? Иногда я чувствую себя чужим голосом, помещенным в особую среду, где он может храниться, как в формалине, а иногда немой, бесплотной тенью, сквозь которую течет не то время, не то небытие. Тень эта мыслит и обременена безукоризненной памятью. По сути это все, что у нее осталось. При этом она даже умудряется сочинять стихи. Например, такие:
Теночтитлан мир пирамид
чтит длань титана ночи
нательный чет тиуакана
и нечет теско тесен пир
рамида славит тлакопан
Я даже не спрашиваю себя, откуда мне это нанесло, и что это значит. Будь ты со мной, мы бы от души посмеялись, но одному мне не до смеха. Когда-то в юности я в подражание Фету сочинил:
И вот теперь я то, чем пугают живых. Я слышу их голоса, они проходят сквозь меня, не замечая. Есть я или нет, но я не перестаю горевать. И печаль моя чернее пепла моей кремации. Жизнь оборвалась в полушаге от смысла. Я не говорю «в полушаге от счастья», потому что обретение смысла – это и есть обретение счастье. Мне не дает покоя не ставшая искуплением вина. Я терзаюсь мыслью, что не успел доказать тебе мою материальную состоятельность. И то сказать – в жизни я не знал ни одного ремесла, кроме стихосложения. Чему я мог научить нашего ребенка?
Я так любил наблюдать, как ты просыпаешься! Перед пробуждением ты противилась зову дня, по-детски возилась и вдруг открывала глаза, и наше с тобой убежище озарялось тихой, прочной радостью. Поворачивалась ко мне – розовая, свежая, смущенная своим, как ты считала, заспанным видом, а я тянулся к тебе, чтобы впитать сонное тепло твоих грез. Ты подбиралась ко мне, и я просил рассказать, что тебе снилось. Ты лепетала из моих рук что-то несвязное, а потом затихала, плененная остатками дремы. Мы вставали, завтракали, потом я помогал тебе застегивать мягкий балконет, выбирал вместе с тобой блузку, разглаживал на тебе юбку, подавал жакет и украдкой вдыхал тонкий аромат твоих еще ненадушенных волос. Торопился за тобой на улицу и садился в машину. Сидя рядом, слушал вместе с тобой новости и просил ехать осторожнее. Подъехав, провожал тебя до театра и маялся до двенадцати часов, чтобы смущенным баритоном возникнуть в твоей трубке, проникнуть в чистые завитки ушка и пропеть: