Около одного из таких крутых склонов, впритирку прижавшись правой стороной к его отвесной стене, стоял замаскированный сосновыми лапами танк лейтенанта Дробышева. Экипаж дремал, неловко устроившись на своих боевых местах. Не спалось лишь одному Григорию, несмотря на бессонные ночи и сильную усталость.

Он прикрывал глаза, и перед его мысленным взором тотчас удивительно ярко возникала картина теперь уж далекого декабрьского дня 1941 года. Тогда он и еще шесть парней из его села уходили на фронт. Был сильный, под сорок градусов, мороз, по снежному насту мела поземка, немилосердно кружила, грозясь перейти в метель. Они овечьим гуртом брели по целине, сокращая путь, чтобы успеть к означенному времени на железнодорожную станцию, расположенную в двенадцати километрах от села. Шли с молчаливой сосредоточенностью, каждый в душе переживая долгую разлуку с родными, невольно думая о том, что не всем будет суждено вернуться в родные края.

Ветер насквозь продувал старенькую стеганую телогрейку, подпоясанную лохматой веревкой, чтобы не задувало снизу, снег летел в глаза, набивался в щели между заиндевевшим лицом и ушанкой, туго стянутой под подбородком тесемками.

Григорий вспомнил, как мать всю ночь корпела над его одеждой, заботливо накладывая мелкие аккуратные стежки на заплаты размером с его ладонь, и что-то далекое, но родное мягко коснулось его сердца. Он с шумом вздохнул, рядом зашевелился стрелок-радист, и Григорий затаил дыхание, желая хоть еще чуточку продлить хрупкое, как мираж, видение.

Через минуту он снова увидел мать, девятилетнюю сестренку Люську и младшего семилетнего братика Толика. Они провожали Григория до околицы, как провожали и другие сельчане своих уходивших на войну сынов.

Мать шла, покачиваясь, будто пьяная, с безвольно опущенными руками, простоволосая, со сползшим на плечи пуховым платком, и ее успевшие поседеть раскосмаченные волосы, припорошенные поземкой, печально развевались на ветру. Подле нее неуклюже переставляла ноги в отцовских валенках Люська. Она была укутана поверх пальто в теплую шаль настолько, что виднелись лишь ее заплаканные глаза. Сестренка старательно размахивала руками, чтобы не отстать.

Толик, похожий в своем перешитом ватнике на крошечного мужичка с ноготок, часто спотыкаясь, крепко держался за руку старшего брата, сбоку преданно заглядывал в его лицо. У Толика все время сползала на глаза ушанка, он ее поспешно поправлял, все так же неотрывно продолжая смотреть на Григория.

У околицы, когда прощались, мать заголосила, как будто предчувствуя, что они никогда не увидятся. От ее нечеловеческого крика у Григория по коже продрал мороз, он закусил губу и прибавил шаг. Еще какое-то время Толик бежал рядом с ним, потом отпустил его руку, остановился. Григорий на ходу обернулся. Толик сиротливо стоял один посреди белого безмолвного поля и неуверенно, прощально помахивал поднятой над головой ручонкой в заледенелой варежке. Поземка медленно заносила его снегом.

– Братка, родненький, возвращайся! – донес ветер до Григория тоненький мальчишечий голосок, и у Григория от жалости подкатил ком к горлу. Он с трудом сглотнул его, ответно помахал рукой, осиливая ветер, крикнул:

– Вернусь! Жди, братишка!

Затем прихватил горсть снега и, просыпая на грудь, туго перехваченную ремешком брезентового вещмешка, с поспешной жадностью стал хватать его ртом. Потом отвернулся и побежал догонять своих товарищей, сердцем чувствуя, что этот пронзительный крик сохранится в его голове до конца его жизни.

Григорию не было восемнадцати. Положение на фронте складывалось очень тяжелое, Красная армия отступала, враг стоял под Москвой. В короткие сроки следовало призвать новое пополнение, обучить военному делу. До дня его рождения оставалось три месяца, и военный комиссар, замотанный напряженной работой, валившийся от усталости с ног, должно быть, от безысходности и мрачного предчувствия наступающей беды рассудил по-своему: мол, отучится парень по ускоренной программе на танкиста, а там подойдет и год его призыва в армию.