Дуня все смеялась и продолжала пихать паштет и хлеб в рот Саше, вконец одуревшей от водки и табачного дыма, но когда она снова налила и поднесла ей рюмку, Махно сказал:

– Хорош поить. – негромко сказал, не поворачивая головы, но Дуня услышала и поняла, пристыженно поставила бутылку и даже отодвинулась от Саши.

Атаман вмешался поздновато: Саша уплыла в хмель. Колокол все бил набатом, в висках и в затылке, руки и ноги стали ватными, а в груди поднималось страшное, дикое веселье… Она засмеялась, сперва тихо, потом все громче, ей все казалось смешно: стол, потолок, постное лицо Фени, полусъеденный паштет, тельняшка на матросе, кожаная портупея на Махно.

Дуняша поначалу хихикала вместе с ней, потом озадаченно замолчала, принялась теребить Сашу за плечо, «гэкая» по-малоросски:

– Буде тебе, буде!.. Угомонись, угомонись ужо, вишь – он смотрит! Тихо!..

Нестор и правда раз или два глянул в ее сторону – точно раскаленным углем прижёг шею – и теперь она чувствовала его взгляд, жадный, пристальный, и ежилась под ним; потянула на себя шаль, закутала грудь, плечи, да только это не помогло: все равно было и душно, и дурно, и томно…

Саша ущипнула себя, больно, в безумной надежде, что все это – сон, дурацкий, бессмысленный сон, и она сейчас проснется в Москве, в пустой и холодной, но привычной и безопасной квартире на Полянке.

Где-то поблизости опять заиграли на гармошке, запели нестройно и пьяно:

– …Наш Махно и царь и бог!

От Гуляй Поля до Полог! – и еще в этом роде, куплет за куплетом, не то частушки, не то куплеты, прославляющие атамана, Гуляй Поле и славную вольницу.

Феня поморщилась:

– Фуууу, как фальшивят!.. Слушать противно! – сделала Дуне знак, чтоб прикрыла окно, та послушно пошла. Саша, как ни была пьяна, отметила, что эта Феня Гаенко не просто себе цену знает, но видно, и в местном, гуляйпольском, «высшем свете» на положении статс-дамы… Значит, лукавил атаман Махно: не все «товарищи женщины» здесь равны, а кое у кого и слуги имеются.

Лёвка Задов елейно осведомился:

– А что, атаман, не пора ль гитару принесть? Душа романсу-то просит!

– Ромаааанса… – Махно неожиданно фыркнул котом, расплылся в улыбке до ушей, лицо с крупными чертами, под темной шапкой волос, стало мальчишеским, задорным – и все за столом вдруг тоже заулыбались, расслабились:

– Слышь, Сева, товарищу Задову музыки захотелось! Опять!

Тот, к кому обращался Махно – широкоплечий, но не громадный человек, с на удивление интеллигентным лицом и небольшой аккуратной бородкой, уже с проседью, с глубоко посаженными глазами, страдальчески улыбнулся, но ответил в тон:

– Ну а что ж, Нестор, товарищ Задов, как истинный представитель трудового народа, тянется к культуре, и это хорошо и правильно! Мы же строим новый мир внутри старого, и должны объединять практику борьбы с просветительской работой!

– Вот эко ты умно завернул, Всеволод Яклич! – пробасил матрос, и мужики все, не исключая Махно, захохотали; Задов тут же предложил:

– Пусть Дуняша нам споет, да и спляшет, повеселит! А то можно цыган вызвать – табор-то недалеко стоит…

– Нет, – отрезал Махно, снова стал суровым, и смех затих. – Гитары не надо. Заведи граммофон.

– Граммофон? – удивилась Саша. – Откуда здесь граммофон?

– Ты дура, что ли? Думаешь, жизнь только и есть, что в Петербурге, или на Москве вашей, или откуда ты там прикатила? – неприязненно спросила Гаенко, уставившись на нее своими выпуклыми глазами, темными, как вишни или маслины, и Саша поняла, что задала свой вопрос вслух. Вышло и правда глупо, но что с пьяной взять…

– Сей секунд, Нестор Иваныч! – Лёвка резво вскочил – несмотря на свою толщину, двигался он плавно, легко, как гимнаст или танцовщик – убежал куда-то в угол, пошуровал, зажег еще одну лампу, и вытолкнул на всеобщее обозрение маленький круглый столик, где был установлен новенький немецкий граммофон с темно-коричневым, будто шоколадным, корпусом и золотистой трубой.