На чем это я прервался? Ах да, на авторах. Вот одного уже пришлось не особенно учтиво выставить за дверь. Вы его, вероятно, знаете: Александр Вертинский. C детства помню его грассирующее «аррравийская песня, танго». И люди там застенчивы и мудры. И небо там, как синее стекло. И мне, уставшему от лжи и пудры, мне было с ни-ими… С кем – с ни-ими? С аравийцами что ли?
Потом историческая правда была восстановлена, если и не в вокальном варианте, то хотя бы в постсоветской печатной версии, где песня снова стала «палестинской». А с некоторыми из тех застенчивых людей мне посчастливилось водить дружбу здесь, в этом городе.
Поэту Соли Горовицу досталась от бабушки, «механéхет иврийá», книга «Шарль Бодлэръ. Цветы зла» в переводе Эллиса, книгоиздательства «Заратустра», 1908 года, тем самым Вертинским подписанная. Он эту выцветшую зеленую книгу «съ портретомъ Бодлэра, съ вступительной статьей Теофиля Готье и предисловiем Валерiя Брюсова» подарил мне в тот период, когда еще совсем не умел читать по-русски. Впрочем, с тех пор успел научиться, во время нашей совместной недельной поездки в Москву. À propоs Шарль – вся столица Российской Империи была увешана в том сентябре афишами Шарля Азнавура. «Почему Шарлб?» – недоумевал Соли, вслух читавший по слогам все вывески и плакаты, «что это за б? Что за Шарлб?»
Впрочем, Москва тут совсем ни при чем. В Москву мы еще вернемся в свое время, но уже в совсем другую эпоху и на других, если можно так выразиться, основаниях. А сейчас нам придется оставить Соли Горовица, старательно переписывающего в блокнот тексты плакатов, выставленных ветеранами у кремлевской стены. Тут его антропологическому интересу надолго хватит пищи, а впереди у него еще посещение мавзолея и неожиданная встреча с Мейталь Эврон в храме блаженного Василия, и хрестоматийное столкновение на Красной площади с мошенниками, обронившими кошелек, полный фальшивых долларов, и фотосессия на станции метро Новослободская – есть чем свой досуг занять. Мне же эта новая, постсоветская, совсем чужая Москва совершенно не нравится, в ушах упорно продолжает звучать надтреснутый долгоиграющий, тридцать три оборота в минуту, голос Вертинского: «Там живут чужие господа и чужая плешчется вода. И так настойчиво и нежно кто-то из жизни нас уводит навсегда…»
Тем летом, когда контуры этой игры только-только начинали вырисовываться в моем сознании, я вернулся в свою мастерскую на улице Пророков, словно беглый барин в коморку дворника, вовсе не из Москвы, а из Парижа, из первой своей заграничной поездки. Помнится, Париж поразил меня тогда каким-то почти невероятным, простодушным соответствием своему заочно сложившемуся облику. Словно все картины и звуки исходили не от реального города, а от укоренившегося в моем мозгу образа, суммировавшего всё то, что я видел и слышал раньше: в дождь он расцветал, как серая роза; в крошечном кафе на углу Рю Турбиго и Рю де Синь над круассаном и чашечкой кофе кружил рвущийся из радиоприемника с детства знакомый и родной голос Эдит Пиаф: падáм, падáм, падáм; отражение Гали-Даны в луже на Понт Нёф, казалось, замешкалось там, по крайней мере, на полстолетия, пригвожденное к месту камерой Робера Дуано…
Иерусалим же показался по возвращении совершенно нереальным, наглухо задраенным со всех сторон. «Ати́к сату́м» – повторял я, не веря ни глазам, ни ушам своим. Вот он – мой город, знакомый до слез и, в то же самое время, совершенно не узнаваемый, лишенный тех самых примет, которые в Париже едва ли не на каждом шагу бросались мне навстречу с распростертыми объятиями, предлагая на выбор кинематограф новой волны, пирожное Мадлен, пленэр импрессионистов… В Пфефферкухене приходилось ориентироваться по запахам: фалафеля в пите – угол Агриппы и Короля Георга V, раскаленной и пыльной сосновой коры в соединении с бензином – угол Штрауса и Пророков, окаменевшей мочи нескольких поколений – угол Шамая и Йоэля Соломона.