Пошатываясь, крепки, однако, выморозки, он нашел родную келью и поспешил улечься. Но, прежде чем заснуть, накинул на двери крюк. Все же чужое место.

Уснул, как упал – разом. Виделось странное – качались стены, волокли что-то под полом, ломились в дверь, причитали и скулили за стенами, неспокой, а не сон. Сил просыпаться не было. Под утро стало легче, беспамятнее, и, проснувшись, Никифоров не сразу понял, что он и где. Голые стены, петухи истошно орут, во рту скверно – зачем?

Он сел, соображая. Ага, практика, келья студента. Который, интересно, час?

Опять переходы, сумрак. А в зале светло. Ерема, видно, ушел уже, нигде не видно. Никифоров прошел мимо, не до того. Роса обильная, ноги от нее зудились, брезентовые тапочки стали темными.

Покончив с делами неотложными, он стал искать рукомойник. Не то, чтобы Никифоров был чистюлей, но хоть раз в день руки сполоснуть нужно?

Пришлось идти к колодцу. Вода глубоко, вертеть пришлось долго, пока вытянул ведро. Даже кружки нет, неловко, но он справился и, освеженный, захотел пробежаться, покрутиться на турнике, просто расправить плечи. А плечи – ничего, мускулатуру он наращивал регулярно, отец за этим следил, утверждая: «кем бы ты не был, бойцом быть обязан». Надо бы в саду место выбрать, где отжиматься. Пятьдесят раз утром, пятьдесят раз вечером. С вечера и начнет.

Солнце едва поднялось. Отсюда, сверху, видно было, как выбегали на двор люди, все по нужде, и колодезные вороты перескрипывались каждый на свой лад. А он рано встал, едва не раньше всех. Знай наших! Стало еще веселей, и поганый вкус во рту прошел совершенно от листа щавеля, что нашелся неподалеку. Огородик поповский. Захирел, зарос чертополохом, а все-таки польза.

От щавеля захотелось и поесть. Со вчерашнего много, много чего осталось.

В зале он первым делом поглядел Ерему. Нет парня, не видно. Ушел в эту, как ее? Шуриновку? И ладно.

Остатков хватило на сытный, тяжелый завтрак. Жаль только, сухомятка. Что ж дальше делать?

В дверь постучали.

– Еремки нет у вас, студент? – девица из сельсовета заглянула, любопытствуя.

– Да он собирался уйти, вроде, – Никифоров оправил на себе одежку, смахнул за окно крошки.

– Должен был меня сначала дождаться, – Клава и сердилась, и улыбалась. Чему? Ничего смешного. Сажа у него на носу, что ли? По простоте улыбается, по глупости, из бабьего интересу.

– А вы тут один ночью спали?

– С кем же мне спать еще? – сказал и покраснел, вышло двусмысленно. Клавка так и прыснула.

– И не боялись?

– Чего?

– Некоторые боятся. Ночью прийти сюда – самый страшный спор раньше был. Кто из парней решался, полгода потом хвастал.

– Суеверия, – хотелось говорить и говорить, но вот о чем?

– Вы городской, с понятием, а у нас темных много. Комсомольцы боролись с предрассудками, Аля… – она запнулась. – Мне к ней надо, а то придет дядя Василь.

– Он вам… он тебе дядя?

– Троюродный. В селе каждый, почитай, кому-нибудь да родня. Так я пойду, – сказала она полувопросительно но и как-то… нехотя? дразняще?

Никифоров подумал немножко и пошел вслед за ней.

– Куда он ее задевал? – Клава искала что-то, больше глазами.

– Что задевал?

– Да тетрадь, записывать в которую.

– Дайте, я посмотрю, – Никифоров подошел к гробу, дыша осторожно, еле-еле.

Тетрадь лежала рядом, около матерчатой звезды, сейчас выглядевшей довольно невзрачно.

– Вот она.

– Ой, спасибочки, – она непритворно обрадовалась. Или притворно? – Вы дышите, дышите, здесь покойники не пахнут долго.

– Да я… я ничего… От холода?

– Воздух такой. Знаете, тут раньше даже мощи были, внизу, потом их, конечно, выбросили, а в раку героя гражданской войны положили, и он неделю пролежал, тоже летом, и совсем cовсем никакого запаха не было. От сухости, и селитра в воздухе растворена, нам объясняли. Только потом оказалось, что он совсем не герой, а как раз наоборот, беляк.