Позже, вспоминая, представшее перед ним, он отказывался верить своим глазам. Приписывал наваждению, дикой иллюзии. Мерфи запрещал себе даже думать о случившемся. По правде говоря, он боялся его. Боялся, что может лишиться рассудка. Как те двое. Они явно помешались. Их с трудом удалось вывести из тяжелого шокового состояния.

Помог один из психиатров. Он так убежденно и долго талдычил им о миражах и наваждениях, которые якобы могли возникнуть от преломления лучей полуденного солнца в дымчатых оконных стеклах, чей свет, отразившийся в глубине ниши, то есть камеры, своей зыбкостью мог «нарисовать» столь жуткую картину, что Мерфи тоже хотелось поверить в эту чушь. Но сколько раз он ловил себя за запретным занятием, когда мысленно, не без вороватости, и с лихорадочной поспешностью разглядывал веер врезавшихся в память картинок из того эпизода. Они чертовски гипнотизировали, властно обращали на себя внимание, заставляя рассмотреть их ближе, внимательнее. Мерфи находил в себе силы отбрасывать в сторону этот веер дьявола и старался думать о другом.

Только ненормальный мог согласиться с тем, что все происшедшее было сплошным наваждением. Но какой нормальный мог поверить во все случившееся и не усомниться в здравом рассудке того, кто принялся бы расписывать явную фантасмагорию, выдавая ее за истинную правду? Поднимут на смех – и все тут.

Мерфи в связи с этим припомнил, как, оказавшись однажды в мастерской современной звезды живописи, на вопрос приглашенного сюда телекомментатора: «Несколько слов о ваших впечатлениях» – сказал:

«Двоякое. Либо мы, не подозревая того,– сумасшедшие, а уникум Хомо сапиенс своими картинами демонстрирует нам, каков есть мир на самом деле. Либо – наоборот».

Эта его коротенькая импровизированная реплика передавалась по нескольким каналам телевидения, повторялась по радио, жирным шрифтом набиралась газетами… Смех стоял на всю Америку.

В холсте с намалеванными зигзагами молний, овалов, квадратов и трахомным глазом, перед которым большинство молчало, а иные с серьезной миной на лице называли его «полотном всех времен и народов», Мерфи не увидел ни смысла, ни логики. Во всяком случае, их было не больше и не меньше увиденного им в камере…

Откуда веревка? И была ли она? Если даже и нашлась таковая, то каким образом он прицепил ее к гладкому, как свежевыбритая лысина, потолку? Камера-то высотой почти 4 метра… К стене веревку не приладишь, в бетон гвоздь запросто не забьешь… Даже если предположить, что веревки не было, а ее и не могло быть, тогда откуда мог взяться характерный рубец на шее. Судя по глубине рубца и его цвету – темно-синему, с явно наметившимся черным оттенком, – Ксантопуло висел давно. С полчаса наверняка…

Единственно в чем мог усомниться Мерфи, так это в том – висел все-таки его узник или нет? Ведь в подвешенном состоянии гангстера видели менее чем секунду. Но память из своих надежных тайников неизменно выдавала ему смутную картину, в которой отчетливо было видно: ноги Ксантопуло болтаются над полом. Мерфи внушал себе, что это могло быть игрой воображения и, потому, яростно оспаривал второго Мерфи, возражающего первому веским зрительным образом…

Но как оспорить и отказаться от остального? Ведь все остальное он видел гораздо дольше и чётче. Прямо перед собой. Можно не поверить рассудку, но как не поверить глазам и ушам, которые, как алчные хищники, впивались и пожирали каждую деталь…

Глухой, тяжелый стук. Хрястнув лицом об пол, падает тело Ксантопуло. Тускло светится белок закатившегося глаза. Кверху затылком, и на вывалившемся языке, лежит голова. Человек мертв…