Пахан говорил по телефону, спорил с кем-то, голосом вроде бы спокойным, но наполненным, слегка скрежещущим; так умеют говорить только бизнесмены.
– Не гони, у меня всё дерево – идеально сухое! Если твой брус винтом пошёл – значит, это не мой брус, ты его где-то ещё взял, не у меня. Ещё раз говорю, мой брус никогда не ведёт. Потому что я этим живу. Давай, пиши претензию, не вопрос. Нет, не буду менять, нет. С каких делов? Мне не жалко, я поменяю, но тогда это будет значить, что я признал свою неправоту. Что я тебе фуфло продал. А я фуфло не продаю. Я тебе скажу, как было. Твои строители приехали, забрали у меня со склада сухой лиственничный брус, сообразили, что товар дорогой, и забодали его налево. А вместо него положили обычный сосновый, да ещё сырой. Надеялись, что никто не заметит. В городе ещё три лесопилки, кроме моей. Где-то они этот бизнес провернули: дорогую лиственницу сгрузили, а беспонтовую сырую сосну положили. Я думаю, было так. Разбирайся со строителями. Давай, звони, я на связи… Конечно… Ага… Обнимаю… Жене привет…
Он замолк; я выждал немного, постучал и открыл дверь.
Пахан выглядел уставшим. Двадцать лет назад, когда я нанялся на фабрику, её директор и владелец двигался резко, говорил веско, много шутил и благоухал дорогими одеколонами, ездил на сверкающем, всегда отполированном автомобиле; теперь он сдавал на глазах, худел, улыбался мало, часто болел похмельем, – старел. И в ворота фабрики заезжал на потёртом старом универсале. Но всё же дух его до сих пор оставался сильным, злым, твёрдым.
Когда я вошёл, Пахан вытаскивал из ящика стола сигареты, – но, увидев меня, закуривать не стал, пачку убрал. В помещениях курить было строго запрещено, Пахан сам демонстративно придерживался запрета; конечно, в собственном кабинете курил, но не на глазах подчинённых.
Он посмотрел с раздражением.
– Почему не в цеху?
– В отпуск ухожу, – сказал я. – С сегодняшнего дня.
Пахан нахмурился.
– А предупредить нельзя было?
– Если бы мог – предупредил.
– Случилось чего?
– Да, – ответил я. – Родственница нашлась. Издалека приехала. Сеструха троюродная, по отцу. Нездорова. Надо поднимать, на ноги ставить… Две недели мне нужно.
– Две недели, – сказал Пахан. – А работать кто будет?
– Твердоклинов справится, – сказал я. – И вообще… Я три года без отпуска, ты забыл?
– Помню, – ответил Пахан. – Я всё про всех помню. Заявление написал?
Я положил на стол заявление: лист бумаги, заранее подготовленный. Пахан ковбойским жестом выхватил из внутреннего кармана авторучку и наложил размашистую резолюцию, на чиновничьем языке это называлось “подмахнул”: не возражаю, подпись и дата.
– Что ещё?
– Вот. – Я поставил на стол бутыль. – Имей в виду: тут градусов шестьдесят.
Пахан взялся сильными пальцами за пластиковую пробку, выдернул, понюхал, улыбнулся и расцвёл.
– Тут все семьдесят!
– На здоровье, – вежливо сказал я, не двигаясь с места.
– Ну? – спросил Пахан. – Договаривай уже.
– Отпускные хочу, – сказал я.
Пахан нахмурился.
– Начинается, – печально сказал он. – Сколько?
Это был, как пишут в художественных романах, “момент истины”: назовёшь слишком большую сумму – откажут; назовёшь маленькую – останешься внакладе.
– Тридцать тысяч.
Пахан скривился, как будто услышал непристойность.
– Невозможно, – сказал он с большим сожалением. – Ты бы заранее предупредил.
– Я не для себя. Я ж сказал, родственницу на ноги поднять…
Он выдвинул ящик стола, вынул пачку пятитысячных, отделил две бумажки.
– На́ десятку. Больше не могу, не проси.
– И то хлеб, – сказал я. – Спасибо, начальник, уважил.
Пахан смотрел, как я складываю купюрки пополам и прячу в дальний карман.