С помоек Петрограда исчезли крысы – разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики – ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?

Беда висела в воздухе, она была ощутима, ее можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух – клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.

И погода в Петербурге установилась необычная – теплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белесым крапом. В дачных поселках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню – стеснялись.

И все-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи – затяжные, только перед самым утром чуть затухающие – дурили головы гимназистам и гимназисткам. В лесах появилось много ранних грибов – сочных, крупных и, что самое главное – нечервивых. Словно бы и черви тоже исчезли с этой земли, переместились в иное измерение, в иное состояние и вообще стали чем-то иным, неведомым, а может, готовились к чему-то такому, о чем люди и не подозревали.

В один из таких теплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.

Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, – тем более, но на ипподром пошел охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жестком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищенное выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза – голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, – эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажженных в глазах Распутина, – становились яркими и томными.

Был он одет в красную шелковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, – этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрел в мае в Крыму, но носил его редко, – в черные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Темные, без единой седой прядки волосы были расчесаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.

Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.

– Что с вами, Григорий Ефимович? – участливым тоном спросила Лебедева. – Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?

– Нет, не случилось. – Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметен и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных – к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно – ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорченный. – О германце думаю, – пояснил Распутин.