Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать – и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык.
И все-таки – вот парадокс! – мне хочется думать сейчас иначе.
Я завидую Лене Клепиковой, биография которой, а значит – и личность, куда более свободна, чем моя, от «шума времени». Я – «политическое животное», то есть подневольное, крепостное, зависимое, и сокровенная моя мечта – сбросить с себя эту зависимость: и чем скорей, тем лучше!
Любой ценой, чего бы это мне ни стоило!
Я потому и полюбил Лену – и с каждым годом люблю ее все сильнее, – что она так не похожа на меня и на наше время: ее окраска – личная, индивидуальная, а не тотальная. А мой портрет писало Время – дурной живописец, и все его портреты на одно лицо.
Мне хочется поскорее кончить это роман, потому что его предмет снижает уровень разговора.
Пора думать о звездах, а я пишу о Саше и о КГБ.
Я пишу этот роман как открытое письмо Бродскому, но я боюсь, что он прочтет его второпях, ни хрена не поймет и опровергнет не только мои домыслы, но и мои догадки.
Бродский – гениальный поэт, но, боюсь, посредственный читатель.
Гениальный читатель – Кушнер.
Поэт – посредственный.
А что, если этот каллиграф, канцелярист, переводчик переводчиков и учитель чистописания обрадуется моему роману как неожиданной своей славе – в конце концов мои ему обвинения здесь за чтутся в качестве заслуг, ибо в нашем Зазеркалье все шиворот-навы ворот?
Или, окажись я в тюрьме или за границей, то есть вне досягаемости, но одновременно в некоторой известности, не припишет ли тогда Саша меня к себе, как приписывает мертвецов типа Берковского и Ахматовой или эмигрантов вроде Бродского, пользуясь практической их неспособностью опровергнуть ложь или хотя бы докричаться досюда? В этом отношении мертвецы, арестанты и эмигранты и в самом деле находятся в схожем положении, и Сашин расчет – безошибочный.
А расчет прост: заменить действительную реальность сочиненной.
Борьба с реальностью не на жизнь, а на смерть. И здесь они едины – Саша и КГБ: они создают мифы о нашей жизни и требуют безусловной в них веры.
Я пишу постыдную книгу о постыдной моей жизни и все пытаюсь понять, что я умалчиваю, а что выпячиваю, преувеличиваю, потому что болезнь памяти – это болезнь совести, мы пытаемся избегнуть двух этих мощных прожекторов, пригибаемся, прячемся, корчимся, пробираемся ползком, кривим душой и боимся света – как прежде боялись тьмы.
Уколы и укоры совести я принимаю за тайные знаки судьбы – кто именно продиктовал этот роман: память или забвение, желание правды или страх перед правдой?
Или страх – это единственное, что делает нас похожими на людей?
Мозги у нас набекрень – мы привыкаем к тому, к чему привыкать грех. Я жаловался Юнне Мориц на то, что меня таскали в КГБ – она меня успокоила:
– Всех таскают – не тебя одного: всех без исключения. Ты что – хочешь быть исключением?
Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.
Я слышал прекрасные рассказы о безошибочных – по расчету либо по инстинкту – ходах частного человека в борьбе с всесильной организацией.
Признаться, я не очень в эти рассказы верю: такое даже ощущение, что рассказчики своими рассказами берут реванш за свои визиты в КГБ.
Во всяком случае в моей практике ничего подобного не было.
Если было бы, то не было бы романа.
Не в том смысле, что не о чем, а – незачем!
Этот роман – даже не месть, а скорее возмещение за униженность, бесправие и страх.
Для равновесия – то, что не договорил: друзьям, врагам, читателям.