Но если я не могу равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа, – имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое-то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темно-лиловой шелковой рясе. Боже мой! Что это были за уроки! Если бы я сам, любя – почему? и сам не знаю – латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимал, и не переводил кое-чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.

Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть порядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслаждением читал их; не прощу, однако же, никогда ни попу-учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках сокровенного смысла его стихов.

Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы; в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в понимании Горация. Как пред собою вижу старого студента из семинаристов, медика Тихомирова, памятного для меня, тогда безусого мальчика, и по темно-синему цвету выбритых щек и подбородка; я, шестнадцатилетний мальчишка, вздумал составлять по каким-то старым книгам руководство к химии для студентов и, написав предисловие, показал его другому товарищу-студенту; тот, как видно, быв гораздо умнее меня, написал на заглавном листе моей рукописи: «Nonum prematur in annum. Horat.»[99]; только промахнулся на орфографии и вместо annum хватил anum[100]. Прочитав это, я погрузился в размышление: что сей сон значит, и приглашаю на совет старого Тихомирова; он, читая, также погружается в раздумье.

«Знаете, – говорит мне, – ведь это неловко, сально выходит: prematur, знаете, прижимается как бы или втискивается, что ли, а потом in anum; это, это – сально; не обращайтесь с этим господином; он должен быть свинья».

Так мы и не разобрали Горация, и только чрез несколько дней после этого происшествия я раскусил, в чем дело, и поблагодарил благоразумного, хотя и незнакомого с римскою орфографиею товарища за добрый совет.

Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.

Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.

Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по-французски.

Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого-то бесцельного упражнения для упражнения, – это, по-моему, верх нелепости и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но, чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достижению какой-либо цели жизни.