Ушли трое, – в блиндаже стало заметно просторнее, и вот тогда-то разглядел Ливенцев всю убогость своего жилища, рассчитанного на долгие, может быть, дни, и оценил как следует и ковры, и драпри, и лампу, хотя без абажура, у Капитановых, и другую лампу с белым абажуром, и бронзовые часы на столе полковника Кюна.
– Прикажете сейчас сдать вам все ротные ведомости? – мрачно спросил Некипелов.
– Нет, это уж завтра, – сказал Ливенцев, только по движению подпрапорщика заметив в углу стола кипу бумаг, накрытую газетой, а рядом с нею пузырек с чернилами, ручку с пером и карандашик.
В блиндаже было два топчана с очень грязными тюфяками на них из каких-то рыжих мешков, и Ливенцев спросил подпрапорщика:
– На какой же из этих роскошных кроватей спите вы?
– Я вот на этой, – безулыбочно ткнул пальцем в один из топчанов Некипелов.
– Хорошо-с, вы на этой, а на другой кто имеет обыкновение почивать?
– А на другой – фельдфебель.
– Вот как! Так значит, он не с ротой, а я его в роту послал! Ну, с сегодняшней ночи он уж пусть устраивается там, с ротой: это во всех отношениях лучше и даже необходимо… Теперь остается, стало быть, вам пойти познакомиться со своей четырнадцатой ротой, – обратился Ливенцев к Обидину, но тот забормотал растерянно:
– Я… чтобы… сейчас… так поздно? Не лучше ли мне это завтра с утра, а?.. Я, признаться, очень хочу спать… Я мог бы вот тут на столе устроиться, если вы позволите… Я раздеваться, конечно, не стану, а просто так, как есть…
– Да я вам могу свой топчан уступить на ночь, – что же тут такого, – вдруг начал сворачивать свою постель Некипелов, действуя довольно проворно длинными руками.
Он весь был длинный, но в то же время с каким-то неестественным, может быть даже переломленным носом, под которым торчали небольшие белесые усы.
– Вы за боевые заслуги получили подпрапорщика? – спросил его Ливенцев.
– А как же? Разумеется, я в юнкерском не учился, – хрипло ответил подпрапорщик и, неся перед собой свой тюфяк из ряднины и замасленную подушку, ушел, не пожелав даже новому ротному командиру, своему теперь начальнику, покойной ночи.
Впрочем, напрасно было и желать этого: покойной первая ночь в таком логовище быть все равно не могла.
Ливенцев не препятствовал его уходу, потому что ему было жаль Обидина, состояние которого он понимал как нельзя лучше.
Огарок свечи в бутылке освещал бледное, с расширенными тоской зрачками лицо командира четырнадцатой роты, севшего на голый топчан в офицерском блиндаже тринадцатой и бросившего бессильно руки на колени.
– Боже мой, боже мой, что же это за кошмар такой! – заговорил он вполголоса, даже не глядя на Ливенцева, а будто наедине с собой. – Значит, только затем и работал человеческий мозг десятки, а может быть, и сотни тысяч лет, создавал цивилизацию, культуру, изобрел железные дороги, автомобили, аэропланы, телеграф, телефон, радио, небоскребы строил, Панамский и Суэцкий каналы копал, и прочее, и прочее, не говоря о миллионах книг в библиотеках, о миллионах картин в музеях и галереях, и прочее, и прочее, и все это только затем, чтобы загнать человечество в такие вот волчьи логова и в лисьи норы и систематически расстреливать десятки миллионов людей в течение нескольких лет, а сотни миллионов заставлять мучиться и подыхать от голода и тифа… значит, только затем, а?
– Это – один из проклятых вопросов… простите, не знаю вашего имени-отчества…
– Павел Васильевич… а ваше?
– Я – Николай Иванович… Так вот, – проклятый вопрос… А эти проклятые вопросы потому-то и проклятые, что пока неразрешимы. Блаженны верящие, что долголетие вятичей – от соснового цвета и от соснового сока. А если бы не было у них под руками сосны, – во что бы могли они верить?