Ах, как ей хотелось иногда рассказать все бабушке, чтобы она поняла, чем ее держит этот дом. Но когда появлялась дома, всякая охота вдруг отчего-то пропадала.
Лика иногда спускалась в кабинет Антона Павловича. Сколько раз стояла у его письменного стола, простого, крашенного масляной краской, смотрела на бронзовую лошадку, которая украшала чернильный прибор, на лампу с жестяным козырьком, передвигала по столу подсвечники – Чехов любил писать при свечах – и слышала от него, что он привинчивает себя к столу, чтобы писать. Что в привычку у него вошло работать и иметь вид рабочего человека в промежутке от девяти утра до обеда и после вечернего чая до самого сна. И что он – настоящий чиновник, а она совсем не чиновница. И наверное, бабушка права, что она ленива. Но Лида была весело ленива от его смеющегося взгляда. Кто-то заглядывал в кабинет. «Мешаете творчеству, Лика, – говорилось ей. – Вот Шиллер, работая, любил класть в стол гнилые яблоки, а вашему Чехову непременно надо, чтобы пели и шумели, а за спиной мазал Мишель изразцы печки в Кудринском стиле и чтобы не менее воняли гнилые яблоки. Все спасаете вы своим благоуханием, Лика».
Мишель, Михаил Павлович становился в позу и читал:
…На светлом небе висела капля светлой звезды. Лидия Стахиевна закашлялась, выше взбила подушку, закрыла глаза. Неприятно сжалось сердце – ну вот, недоставало. Но глаза не открыла, а вспомнила вдруг запись бабушки Софьи Михайловны в ее ежедневнике: «Худо мне, быть разрыву сердца, плохо, едва дышу. Господь милостивый, прими меня, грешную. Простите все меня, дорогие мои, Серафима, Лида, а Лидушу так и не увижу. Пятьдесят рублей, которые у меня лежат в комоде, в корзинке отдайте Лидуше на дорогу. Когда умру, не желаю затруднений…
Нет, еще час не настал. Оказывается, осталась жива. Начали картофель сажать».
Лидия Стахиевна, засыпая, улыбнулась. Ей показалось, что у светлеющего окна стоят две фигуры – Чехов и она. Но за окном не Париж, а запорошенный снегом двор, палисадник, кустики, булыжная мостовая на Садовой-Кудринской. Выпал первый снег, и на душе такое чувство, которое описано Пушкиным в «Евгении Онегине».
Глава 8
«Ничего не вышло, не отвел я ее от больных воспоминаний. И затея с альбомом не получилась. Я думал, смогу удивить, развлечь, рассмешить, тронуть сердце. А она – вся в противоречии и даже как будто в агрессии». Санин бегал по своему кабинету, глотал воздух из открытого окна, застывал на месте, начинал остервенело грызть ногти, что было с ним всегда, когда на душе был непокой. Потом с испугом – весь домашний муравейник десятилетиями отучает его от дурной привычки – прятал руку в карман куртки, которую сшила для него жена.
«Понимаю, я не такой красавец, как он. У него и рост под метр девяносто, и румянец, а глаза с этой искрой смеха, лукавства… Он умел быть пленительным. Недаром В., женщина исключительной красоты, встречавшаяся с ним, была безоговорочна: “Он был очень красив”. Ах, это “очень”… И только бы женщины, но и мужчины – Короленко, беллетрист Лазарь Грузинский живописуют… А я был всегда… Это он был! А я – есть! Но смешон и нелеп, как и тогда, в восьмидесятые годы. “Полный, весельчак” – вот так вспоминает меня Станиславский, чью семью я веселил своими выходками. Одно это уже гарантировало удачную семейную вечеринку в доме Алексеева-Станиславского и сулило мне популярность среди публики и актеров. Говорили, что я словно в трансе, словно все вижу через увеличительное стекло. А я видел через это увеличительное стекло лишь театр. В последнем классе гимназии переступил порог дома Алексеева-Станиславского как участник любительского кружка актеров. В 19 лет вместе со Станиславским дебютировал на сцене театра “Парадиз” в пьесе “Баловень”. Был замечен и был счастлив. Правда, ни отец, очень любивший театр, ни мать, увлекавшаяся пением и имевшая чудное сопрано, не приехали посмотреть на мой дебют. Оба считали, что мой путь – университет. Я же смотрел Сару Бернар и Элеонору Дузе в “Даме с камелиями” и был покорен Дузе. Правда, на сцену не прыгал и на колени перед ней не бросался, что за мною водилось в те времена, когда с такими же театральными завсегдатаями и безумцами кричал неистовое “браво” с галерки Большого театра. Где они, каким ангелам поют божественными голосами?