Белые заборы, белые балконы. В чьих-то зрачках отражение чьей-то камеры. Такое яркое небо – давно оно такое? – как давно он смотрел на это небо с улыбкой? – как давно он на него не смотрел? – как давно это было? – это было?

Или ему приснилось?

– Уэйна.

Она сделала ещё шаг к ступеням автобуса и оглянулась через плечо; иногда она так оборачивалась, когда они шли по длинной и клыкасто-ровной, словно дощечка палисадника, улице Бивер Плейс, и сталкивались взглядами, золото стен сверкало и разливалось в этом однородном контакте призрачных мерцаний в райках, – они улыбались друг другу. В те невыносимо холодные дни он часто оставался ночевать на чём-то, что не было его постелью, прятался меж студийных проводов от вечерних уборщиков, потому что на поездку до дома, невыносимые расспросы отца и паралич на собственной расшатанной кушетке не хватало ни денег, ни времени, ни физических, ни психических сил; как ясно он помнил это.

– Что?

Глядя в никуда, мимо чужих глаз, мимо собственного отражения в пустошь траурного лонгслива, Миша чувствовал, что на губах его ещё оставалась тень затянувшейся успокаивающей улыбки.


– Ты знаешь, какая звезда самая яркая во Вселенной?

iii. ты на вкус как четвёртое июля

время сравнимо с дикой фантастической тишиной звёзд.

энн карсон

Миша из её снов был не тем Мишей, которого встречали васильковые туманы улиц вечерних огней и истощённые холодом кости Анкориджа: он был близким, распахнутым настежь до горячей сердцевины, как низина океана с проблесками мальков и скатов в полупрозрачности дна. Уэйн однажды видела или ей думалось, что она видела этого человека – годы назад, до той белоснежно-чёрной ночи февраля с умирающей, кровавой обивкою бликов крест-накрест, до того взгляда в каскаде пламени фар, того чудовищного шёпота-фимиама – робкого «я хочу стать кем-то значительным», прячущегося за каждым переулочным обветшалым углом. Она с тягостью отходила от подобных видений; они были чем-то более реальным, чем просто снами или всплывающими, как замороженными кубиками, ошмётками воспоминаний, ей каждый раз представлялось, что осенняя тьма, как гноем сочащаяся ливнями, с оглушающим скелетным звоном продавит стёкла, выльется в комнату смертоносным цунами, и она захлебнётся в её черни, в грязи с улиц, в пролежнях мрака, точно в густых чернилах гелевых ручек.

На кухне она наблюдала за сестрой, натирающей кружку скрипучей губкой: измученные плавностью движения, винная водолазка с забористостью высоко-невыносимого воротника, словно бы специально напяленная для того, чтобы невозможно было разглядеть эллипсоид света-кожи тона рыбьей чешуи под нею. Она подложила под голову ладони и взором задела эфир оконного стекла, за рисунками летающих тарелок мелками раскрывающий высь – высохшее небо, сыро-серые крыши двухэтажек в паре кварталов, облака-полутучи, похожие на мазки масляной краской. Вспомнила ливневые стрелы и Еву. Спросила: ты веришь в судьбу?

Проехала мимо по квартальной улочке машина скорой помощи очередного, одноликого платного медцентра с размашистым грифом поперёк мелового покрытия – красно-синее пятно по краю стенного рубежа вспыхнуло и угасло на её одежде сквозь окошко, завизжала и умолкла сирена. Телефон рядом мгновенно вобрал крошки позднего восхода и накипь подоконного сияния, засыпав уведомлениями, ни одно из которых она не собиралась открывать.

– Ну и вопросы с утра пораньше, солнце, – выдохнула сестра, не застревая, как обычно, в розеточной пропасти угла. Сосредоточенная, не как раньше, когда следила за каждый движением ноги, чтобы не задеть Сильвию. – В судьбу… Смотря что ты под этим подразумеваешь.