– Хватит залипать на дорогу, – тихо процедил Миша под ухом; иногда он был готов говорить безостановочно, или делать что-нибудь бессмысленное, как эти бесформенные наброски в скетчбуке, чтобы собственные мысли не сожрали его, эту необходимость оставалось принять как данность – поэтому Уэйн улыбалась. – Знаешь, тебе действительно стоит пореже садиться за руль по ночам. Ты начинаешь меня игнорировать.

– Тебе легко говорить о таких вещах, – отозвалась она, вжавшись в кожу руля. Гущь молока, в люминесценте лживого тканевого неба, почти слепящего снегами Чугачских Альп, вытекла к кистям от проносящегося мимо света, обогнула плечи; лимонные прожекторы под фонарями углубляли могильные ямки на её локтях. И тёмная часть разума подталкивала говорить: – Ты можешь делать буквально всё, что захочешь. Всё. Как и Люси с Льюисом, или как… – застопорилась, подумала, заключила, прервав зародившееся чужое возражение: – Вы даже можете бросить учёбу, не отрицай это, – вздохнув ещё раз. – Как можно говорить о чём-то вроде… брака, если я ещё не завершила учёбу? Это огромный шаг, а я ещё ничего не добилась в жизни. Я уверена, что сис считает точно так же.

Не сказала, что так считает только сестра. Что она пережёвывала чужие мысли. Миша хлопнул обложкой скетчбука – хлопнул ветер сквозь форточку, рябью по колёсам и траве, колёсами по скале, скалою по подмётке.

– Чёрт. Все взрослые и правда одинаковые? – бросил он с таким выражением, будто не сам входил в эту глубоко ненавистную возрастную категорию. – Мои родители тоже с сомнением бы отнеслись к…

– Тебе всегда будет, куда вернуться, если что-либо пойдёт не так, – сказала Уэйн.

Не сказала, что знает, что им обоим некуда было возвращаться.

Мысль о чужих родителях, о калифорнийском море, у которого остались воспоминания о них, о поездах с мигающими лампами-цунами, долгих переездах в метрополитене, шипучке нескончаемых колёс, шипучке нескончаемых документов – и голубой свет фонарей напомнили чистое до бархата небо, что-то о том их путешествии к океану, когда она, глядя на мишины пальцы, танцевавшие под южным сиянием-градом, и мечтая поцеловать каждый из них, задержала дыхание и впервые осознала, что врастает в это чувство, когда морской песок забился в кеды, заблудился где-то уже под кожей, о самолётах, замывшимися полосочками цвета цикламена чертящих флаг Америки над крышей чужого, когда-то семейного, дома; всё однажды было цветными пятнами на ровном лице сине-зелёно-белой планеты, было время, когда каждое мгновение её мыслей принадлежало облакам и планетным плеядам, пушистым тучам-нимбам, оглаживающим чужую голову до асфальтовых одеял, Мише и космосу, космосу и Мише, Мише и…

Двенадцать секунд, которые она высчитывала у себя в уме, Миша молчал; даже дышал едва ощутимо, как мираж, вливая околосолнечную тьму куда-то, казалось, в рёбра автомобиля, и стискивал ручку меж пальцев. Миша садился с нею в машине, улыбался – вяжуще, исписывал лист в блокноте, являя собою пропасть, из-за простыни урановой мглы по дороге казался дымчато-розовым, дразнился немного, – а сейчас сидел рядом кто-то другой. Кривой серпик впивался другому Мише в ключицу.

Уэйн переключила магнитолу на музыку отца Джеффа Бакли, который умер в двадцать восемь лет от передозировки героина, выдохнула:

– Прости, я не должна была это говорить, – вспомнив разом аэропорт-поле боя, оружейный щелчок билетов с кровавым-чёрным вместо простых чисел и дат: как на каторгу её вели поперёк здания вокзала в зал ожидания, она рассматривала Мишу в глубине коридорной плоти, и, пока спускали шасси, сразу же отвернулась: пересечься взглядами тогда означало бы измельчиться пеплом, обречь себя на сожжение заживо в весенних косых сквозь прорези цветочных крон лучах, столкнуться с последствиями того, что происходило на самом деле.