Потом выступали в школах (в одной из них нам показали рукописный журнал «Иртыш, превращающийся в Ипокрену», издание с таким названием выходило когда-то в столичном Тобольске). Это меня, конечно, растрогало. В школах мы с Коржиковым сидели наблюдателями (Коржиков, конечно, получал время для двух-трех стихотворений, я же выступал как бы представляющим гостей). Занимал публику собеседованиями с ней Эдик, Эдуард Николаевич. Он работал тогда в «АБЭВЭГЭДЭЙКЕ», и ему было что рассказать всем ребятам, всем трулялятам. Хохот возникал в актовых залах ощутительный. Эдуард Николаевич и в ту пору был чрезвычайно популярен. Коли наши вечерние шефско-подшефные сидения происходили в ресторанах, очень скоро там возникал шелест: «Чебурашка… Крокодил Гена… Шапокляк…» Куражные парни из тайги бросали бумаги оркестрантам, и те сейчас же отчебучивали маршем «День рождения», перетекавший в «Голубой вагон», а когда дело доходило до танцующих облаков и вот-вот кузнечику предстояло запиликать на скрипке, крутой и доведенный до слез сибирский люд останавливал оркестр и требовал от Эдика спеть. И мы требовали того же, в особенности чтобы он спел именно про кузнечика на скрипке. И у нас были слезы на глазах. Эдик вскакивал взъерошенный, обиженный, кричал, что про голубой вагон это не его слова, это слова Сашки Тимофеевского, вот пускай Сашка, стервец, и поет. А Сашка был в Москве… И Эдика, Эдуарда Николаевича, не били, до того уважали его талант и его зверей.

Так энергично и плотнодеятельно проходила наша шефская поездка, а потому лишь на третий день пребывания в Тобольске, во второй половине этого дня, я вспомнил о Юрии Крижаниче.

Стало быть, вспомнил и о Сергее Александровиче.

Но легко вспомнил. Очень далек он был от меня. Или я был далеко от него. И не тысячи километров удалили меня от него. Для Сергеев Александровичей тысячи километров не существуют. И небось другие Сергеи Александровичи вкушали теперь среди нас муксуны и пеляди…

Вокзал закладывали километрах в пятнадцати севернее Тобольска, предполагая возвести вблизи него новые районы. Возвращаясь в город с торжеств, мы остановились у кладбища, за кладбищем увиделся осевший, заросший травой вал земляной крепости.

На кладбище мы зашли. Здесь, в парке, возле церкви Семи отроков, в аллеях с надгробиями века восемнадцатого и начала века цареубийств, словно бы в одном из петербургских некрополей, с ампирными урнами и колоннами, увитыми мраморными лозами, суета наконец отпустила нас с Марьиным. Мы молчали. Под нами и над нами пребывали творец «Горбунка», просвещенные люди, чья судьба решилась в декабре на Сенатской площади, неведомые нам сибирские чиновники и ревнители культуры, их жены и дети, бывшие когда-то, возможно, счастливыми, и страдальцы, пригнанные к Иртышу злыми ветрами столетий, кривыми поворотами судеб. Все это были натуры «разные языками», разные историями, чьи души, труды, вера, терпение и отчаяние устанавливали Сибирь и приводили ее в движение.

Мы с Марьиным поклонились им.

Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. «Дальнейшая судьба его неизвестна», – сказано у Костомарова.

Но не вспомнить про Крижанича я не мог.

Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…

Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал: