И этот поворот своей судьбы Григорий воспринял стоически, хотя его верная жена Марфа Игнатьевна, говорят, вопила и билась в истерике от суеверного ужаса. У девочки на одной ножке оказалось четыре пальчика. (Ежели читатели помнят, то у собственного их давно умершего ребенка было их шесть и тоже на левой ножке.) Григорий по этому поводу, угрюмо уставившись куда-то в пол, – нет, он, конечно, тоже был поражен не меньше Марфы Игнатьевны, только не выражал свои чувства так бурно – сказал свою очередную загадочную фразу, которые, похоже, приходили к нему откуда-то свыше:
– Что ж, старуха, Бог не забыл нас своею карою. Порода Смердяковская требует восполнения…
И уж конечно, никто бы не смог добиться от него, что он имеет в виду. Девочка так и осталась у них, и ничтоже сумняшеся – несомненно, что это было решение Григория – ее назвали Лизой. Это, видимо, в честь ее уже поистине легендарной бабки – Лизаветы Смердящей. Правда, ее имя как-то очень быстро трансформировалось в уменьшительный вариант – Лизка. И этот вариант настолько закрепился за ней, что никто по-другому и не помышлял ее называть. Впрочем, пока не будем забегать вперед – вернемся к повторному суду.
Марья Кондратьевна была вызвана на суд в качестве свидетеля и дала там свои показания, причем, настолько откровенные, что некоторые дамы выбегали из зала суда с визгами, пунцовые от стыда и затыкая уши руками. Но еще до выступления Марьи Кондратьевны на суде был опрошен один очень важный свидетель, давший невероятно ценные показания – Катерина Ивановна Верховцева. Она заявила суду, что три года назад незадолго до первого процесса ходила к Смердякову и дала ему три тысячи (опять три тысячи!), чтобы он выступил на суде с «признанием» о своем преступлении. Катерина Ивановна особенно напирала на то, что она всегда верила в «неповинность» Дмитрия Федоровича, а ее «истерическое», как она сама сказала, выступление на прошлом суде, объясняется нервным срывом, вызванным переживаниями по поводу состояния здоровья Ивана Федоровича, ее будущего (сейчас уже настоящего) мужа. А три тысячи она принесла Смердякову, чтобы поддержать его материально после суда – чтобы он не боялся за свою судьбу по его итогам. Она рассказала, что Смердяков поначалу очень недоверчиво воспринял ее заверения в том, что его могут полностью оправдать, признав его покушение на убийство временным помешательством, «аффектом», вызванным болезненным его состоянием. Но, в конце концов, деньги взял, сказав, что «подумает», но выступит с признанием только в том случае, если Катерина Ивановна «навсегда» сохранит тайну ее визита и выданных ему денег – что последняя ему и пообещала. Точнее даже не пообещала, а «поклялась», и видно было, как Катерину Ивановну все-таки беспокоит необходимость открытия этой «клятвенной тайны», хотя и она заявила, что клятвы отцеубийце и самоубийце не имеют для нее никакого значения.
И ведь действительно тайна эта продержалась целых три года, но нас сейчас интересует дальнейшая судьба этих денег и связанного с ними Смердяковского самоубийства – история, достойная отдельного описания в каком-нибудь детективе. Марья Кондратьевна явилась в суд в новом, ужасно шуршащем платье, с неизменным хвостом, подшпиленным однако так, чтобы он не волочился по земле. Платье это хрустело и шуршало так, что порой заглушало голос самой Марьи Кондратьевны, сам по себе достаточно громкий, особенно при одновременных движениях или поворотах тела. Держалась она нагловато, но в то же время было заметно, что трусит. Она даже упредила соответствующие вопросы прокурорской стороны, признавшись в том, что Смердяков сразу же, как переехал к ним жить после больницы в нанятую избу, признался ей в убийстве отца и в подтверждении показал ей деньги и строил планы дальнейшей совместной жизни «не в этой поганой избе и поганой России», а если получится, то «и в Париже-с можно обустроиться и даже с немалыми удобствами-с». Но этим планам не суждено оказалось сбыться из-за непредусмотренной беременности Марьи Кондратьевны.