– Какие вы все добрые… – виновато заговорила Макаровна. – А я лежу, лежу – всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса-сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?» А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают…

Отдышавшись, она с беспокойством сказала:

– Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам…

– Лежи, лежи.

У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и, не раздеваясь, прилег.

– Весь ты заробился, Степа, – вздохнула она. – Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо…

– Всем нынче несладко, мать.

– Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлебá-то ноне ничего, говорит Митрий?

– Ничего…

– А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут – как чужие…

С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась…


Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый очеп с зыбкой, в которой качался Вася.

– А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровья принес…

В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила:

– Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко.

Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густозеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, – голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щéлье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза, вслушиваться в его веселую трескотню. Потом она опять смотрит на огород, замечает неполотую грядку с луком, буйно разросшийся лопух у хлева и виновато вздыхает:

– Все-то я запустила. Еще немного – и весь заулок травой зарастет… Ты не сердись, Степа, уже скоро встану – управлюсь…

Потом она опять лежала в постели, а он сидел около нее. Время от времени она открывала глаза, смотрела на его опущенные плечи, на большие, задубелые от работы руки, вяло раскинутые на коленях, и вдруг снова, как вчера вечером, почувствовала себя виноватой перед мужем, перед всеми людьми, которых вот уже несколько недель она вяжет своей болезнью.

– Ты бы шел куда, Степа. Я ведь что – лежу…

– Да мне бы надо вилы вырубить, – вздохнул Степан Андреянович. – Вчера свои треснули, и Марфа просила…

– Иди, иди… Как же без вил. Да сколько-нибудь веников бы принес. Может, еще лист держится, а то как не у людей – не с чем в баню сходить…


Березняк поблизости давно уже был вырезан, и Степану Андреяновичу пришлось немало побродить по навинам, пока за Калинкиной пустошью он наткнулся на нетронутый выводок густых, пушистых березок. Он быстро вырубил двое вил, тут же обделал их и принялся за веники. То ли веревка оказалась короткой, то ли пожадничал, но, когда завязал беремя, на земле осталась еще порядочная кучка прутьев – на добрый десяток веников. Ему жалко стало бросать такое добро. А березки вокруг так и ластились, так и играли листьем на солнцепеке.