По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.

(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)

А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.

Глубже, глубже и глубже…

4

– Долго нам еще здесь тухнуть? – заканючила Моника на заднем сиденье. – Я совсем задубела.

– Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? – поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.

– Не называй меня Гарольд! – огрызнулся Эйч вполголоса.

– Больше, значит, тебя ничего не возмутило? – Моника обиженно ткнула его в плечо.

– Ты же сама хотела с нами, развлечься, – напомнил Эйч.

– Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!

На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.

– Выключи! – велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. – Заметят свет.

Моника выхватила у него телефон:

– Да ладно, тут никого кругом.

Она снова заскользила пальцем по экрану.

Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.

– Зачем он нам вообще сдался? – спросила Моника, не отрываясь от телефона. – Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?

Гудмунд кивнул подбородком на лобовое стекло:

– А это, по-твоему, не богохульство?

Все уставились на масштабную рождественскую сцену, перекрывшую двор Флетчеров, словно группа захвата. Поговаривали, что миссис Флетчер метит не только в местную халфмаркетскую газету, но и гораздо выше – в теленовости Портленда, а может, даже Сиэтла.

Экспозиция начиналась с подсвеченной изнутри оленьей упряжки Санты из яркого оргстекла: тяжело груженные сани, висящие на тросах между домом и соседним высоким деревом, будто бы плавно приземлялись на крышу. Дальше – хлеще. Паутинные нити электрических гирлянд тянулись с каждого выступа, угла и карниза ко всем ближайшим веткам, ножкам и подпоркам. Трехметровые леденцовые трости стояли частоколом, из-за которого вальяжно помахивали прохожим механические эльфы. Сбоку возвышалась живая шестиметровая ель, вся в огнях, словно собор, а на газоне перед ней прыгал целый рождественский зоопарк (куда каким-то ветром занесло и носорога в красном колпаке).

На самом почетном месте красовался вертеп – из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.

Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.

– Он из них самый подъемный, этот Младенец, – объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.

– Хватаем – и деру, – добавил Гудмунд. – Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.

– А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. – Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.