В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит – всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? – Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширыне разинуть рот. Я хочу выплюнуть – и страшусь.

– Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… – шепчет он.

Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.

– Еще бы принял, а? – говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, – животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..

Больше я не хочу. И Горкин остерегает:

– Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.

Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались – сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.

В голубой башенке – Великомученик Пантелеймон. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго – и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась – и иди пешком!»

Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит[7], замуравлен на веки вечные.

Идем Мещанской – все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, паневы, – шорох и шлепы ног. Тумбочки деревянные, травка у мостовой; лавчонки с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает – не духовного звания? Горкин крякает: хороша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними – даль.

– Гляди, какие… рязанские! – показывает на богомолок Горкин. – А ушками-то позадь – смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?

– Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… – поет старушка. – Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший… Почем такой?

С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.

– Твоя красавица-то? – спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.

– Внучка мне… больная у нас она… – жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. – Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… Почем такая?

Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.

– Прощай, Москва! – крестится на заставе Горкин. – Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…

Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске «Трактир "Отрада" с мытищинской водой Брехунова и Сад».

– Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И человек раз душевный.

– А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч, – говорит Федя, – поговеть тоже хочу. Куда ее?..