«Никак не можно, чтоб забрали овец», – волнуясь и оттого еще громче кричал он. – «С какими глазами я в село возвернусь. Пойду за овцами, может сколько-нибудь сохраню. А ты дождись чабанов, скажи им, чтоб шли в село и сам иди. Моей старухе передай, чтоб не тревожилась, при овцах я не пропаду, а там – что Бог даст!»
Вскинув котомку, старик зашагал в сторону, где рассчитывал перехватить отряд, когда тот овец погонит.
Марк остался один. Свистом созвал собак – с ними не так страшно. Опустевший зимовник казался ему враждебным, чем-то грозил. Окруженный стаей собак, он обошел его. Выкупал у колодца лошадь. Постоял у одинокой могилы – и она принадлежала к его маленькому степному миру, так внезапно рухнувшему.
К вечеру пришли чабаны, двенадцать угрюмых людей. Узнав от Марка, что дед отправился вслед за овцами, они чесали в затылках, с недоумением смотрели друг на друга.
Беспокойно прошла ночь. Грызлись под окнами собаки из отар с теми, что были на зимовнике. Тревожно переговаривались чабаны, беспрерывно курили. Надо будет держать ответ перед селом за овец. Может быть, мужики будут их смертным боем бить, а может, и пронесет. Марк о другом думал. Теперь труднее будет матери прокормиться, все-таки подарки деда Прохора помогали им.
На другой день пастухи входили в село. Сзади ехала подвода с имуществом зимовника и лошадью правил Марк. Уныло брели позади безработные собаки, которым наскучило грызться меж собой. Это всё, что осталось от овечьих отар деда Прохора.
В суровской хате теперь стояли постоем шестеро донцов – люди пожилые. Междоусобная война им, ну, ни на какого беса, не была нужна. В своих станицах дела край непочатый, а тут приходится средь ставропольских хохлов находиться, а до них донским казакам никогда никакого дела не было. Когда казаков не вели в степь, они, главное, занимались тем, что по семьям скучали и свои протяжные песни спивали. Насчет песен один средь них особенно заядл был, его Серафимом звали, и отличался он тем, что в правом ухе серьгу носил, и борода у него курчавилась, и всем обличьем – персюк, да и только. Спали казаки на соломе, попонами прикрытыми, укрывались лоскутными одеялами тетки Веры. Когда Серафима на песни вело, он садился на ослон у стены, на то место, где Тимофей всегда сидел, и голосом прямо-таки серебряным песню затягивал. И такой тонюсенький был тот голос в глотке волосатого Серафима, и так он жалобно пел, и так долго мог одну ноту тянуть, что тетка Вера всегда при его песнях рядом с ним садилась и рушником лицо закрывала – плакала. О том, что из этой хаты много людей с красными ушло, казаки знали, но это никаких особых чувств в них не вызывало – добрые они были люди и простого взгляда придерживались: ныне все куда-то идут, куда-то их черт несет, а баба что ж, баба ни за что не ответственна. Приносили казаки куски мяса, пшено, хлеб; тетка Вера готовила им еду и не было так, чтоб они поели, а других голодными оставили – всегда и для Суровых долю отмеривали.
Казаков часто в степь уводили – красные из-за Маныча начинали жать – но они возвращались, и опять Серафим пел песни своим за душу хватающим голоском, а тетка Вера, после каждого их похода, всё ждала, что они что-нибудь о сыновьях ее или о муже скажут. Однажды не удержалась, и когда Серафим один в хате был, спросила его, не доводилось ли ему встречаться с кем-нибудь из Суровых, спросила так, словно не было войны и белый казак мог с красным Суровым где-то случаем встретиться и потолковать. Серафим засмеялся, сказал, что, может, встречались, да не признали друг друга. Опять засмеялся и сказал: