А может, это вовсе не бабушка – там, у шатра, – а ты сидишь. Под зонтиком. Ты – это Бог. Ты таскаешь нас по рынкам и ярмаркам и подкладываешь под любого, кто в состоянии заплатить пятьдесят сентаво. Как будто мы виноваты, что когда-то там подул ветер несчастий. Это Габриель Гарсия Маркес так назвал, а у тебя это первородным грехом зовется. Ну когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. Ну а мы – мы простодушные, и должны расплачиваться за это. Хотя, как говорила бабушка Эрендиры, тебе век не расплатиться за это. А еще и лужа издевается: изменим жизнь к лучшему. Ну в смысле: умешчул к ьнзиж минемзи. И кстати, знаешь, сколько я на письма к тебе отвечал? Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней в отделении почты «Сердце Иерусалима», что на улице Агриппа, 42. Проклятое место, булгаковская Голгофа. Ну меня хотя бы стальным поводком не приковывали, как Эрендиру. Я просто в рекламу поверил. Ты и фирма Phillips призывали: умешчул к ьнзиж минемзи. Ну я и купился.
Дослушайте это сообщение до конца: я расскажу вам об этих восьми годах, пяти месяцах и четырнадцати днях.
Иерусалим – вечен. И он – это она
Аж прям жалко себя стало. Ну и из-за срока этого, что я оттянул, – восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней, – и из-за того, что меня убьют скоро. Хотя чего уж теперь. Человек простодушен и смертен. А вот Иерусалим – вечен.
А еще он, как известно, она.
В смысле Иерусалим – она. Женского рода. Она – вечна. Ну или, по крайней мере, мы так думаем. Мы – это евреи. Иерусалиму, кстати, похер, что мы, евреи, о нем думаем. И уж тем более похер, что о нем думают неевреи. Он вечен, да и вообще он – это она.
В вечности тоже бывает утро. И по утрам, когда Иерусалим просыпается, он пялится в одну точку – ну то есть она просыпается и она пялится в одну точку. Вспоминает, что она существует и что ей надо бы продолжить существовать дальше. У Иерусалима на прикроватной тумбочке стоит шкатулка. В шкатулке – семьдесят драгоценных камней. Бриллианты, сапфиры, изумруды. Еще Соломон собирал. Ну и другие тоже. На каждом камешке – одно из семидесяти имен Иерусалима написано. Иерусалим выбирает себе имя на сегодня и идет поссать. Ссыт уже как Адонай Ире или там Байт аль-Макдис. Потом закуривает. Ну или сначала ссыт, закуривает, а только потом выбирает себе имя на сегодня. Ир Ха-Кедоша, к примеру, или Уру-Салим. Как получится. Но все семьдесят Иерусалимов курят. Ссут, понятно, тоже все. Курит Иерусалим самокрутки. Голландская бумага, настоящий табак – Ashford Von Eicken или Captain Black. Делает пару затяжек, листает айфон. Эсэмэски от бывших первых, пропущенные звонки и касамы от желающих стать первым. Ну эсэмэски от бывших Иерусалим не читает – сразу вносит в черный список. Если скоро война или выборы – записывается на очередную гименопластику и к стилисту. Рекламу игнорирует, за дикпики – банит.
Мессии и коты вьются вокруг ног Иерусалима – голодны, полуодеты. Она лениво гладит и тех и других: глаза котов полны заката, а сердца мессий – полны рассвета. Ну или наоборот. Мэр Иерусалима приносит Иерусалиму кофе, а если иерусалимская ночь была бурной – то пива. Иерусалим закуривает вторую сигаретку. Под кофе. Ну или под пиво – если иерусалимская ночь была бурной. Кофе Иерусалиму варят тут же, а пиво – в Бельгии. Chimay Blauw или La Chouffe. Потом душ. Часто с сигаретой – ну особенно если иерусалимская ночь была бурной. Великий All the Jazz видели? Ну вот так примерно. После душа Иерусалим встает голой перед зеркалом, рассматривает себя. Многоугольник скул, холмов, колен. Вади. Иногда она это вади бреет начисто. В общем, надменна и ебабельна, несмотря на возраст. Струйки воды после душа текут по телу Иерусалима: мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров. Это все дети Иерусалима. Отцы разные – и дети тоже разные.