И не пойму, что вот он, ад.

Жужжанье. Полдень. Три. Четыре. В желудке ледянистый ком. Курю в заплеванном сортире с каким-то тихим мужиком, в дрожащей, непонятной спешке глотаю дым, тушу бычки – и вижу по его усмешке, что я уже почти, почти, почти как он! Еще немного – и я уже достоин глаз того, невидимого Бога, не различающего нас.

Но Боже! Как душа дышала, как пела, бедная, когда мне секретарша разрешала отсрочку страшного суда! Когда майор военкоматский – с угрюмым лбом и жестким ртом – уже у края бездны адской мне говорил: придешь потом!

Мой век учтен, прошит, прострочен, мой ужас сбылся наяву, конец из милости отсрочен – в отсрочке, в паузе живу. Но в первый миг, когда, бывало, отпустят на день или два – как все цвело, и оживало, и как кружилась голова, когда, благодаря за милость, взмывая к небу по прямой, душа смеялась, и молилась, и ликовала, Боже мой.

«Никто уже не станет резать вены…»

Никто уже не станет резать вены —
И слава тебе, Господи! – из-за
Моей предполагаемой измены
И за мои красивые глаза.
Не жаждут ни ответа, ни привета,
Взаимности ни в дружбе, ни в любви,
Никто уже не требует поэта
К священной жертве – Бог с тобой, живи
И радуйся! Тебе не уготован
Высокий жребий, бешеный распыл:
Как будто мир во мне разочарован.
Он отпустил меня – и отступил.
Сначала он, естественно, пугает,
Пытает на разрыв, кидает в дрожь,
Но в глубине души предполагает,
Что ты его в ответ перевернешь.
Однако, не найдя в тебе амбиций
Стального сотрясателя миров,
Бойца, титана, гения, убийцы, —
Презрительно кидает: «Будь здоров».
Бывало, хочешь дать пинка дворняге —
Но, передумав делать ей бо-бо,
В ее глазах, в их сумеречной влаге,
Читаешь не «спасибо», а «слабо».
Ах, Господи! Как славно было прежде —
Все ловишь на себе какой-то взгляд:
Эпоха на тебя глядит в надежде…
Но ты не волк, а семеро козлят.
Я так хотел, чтоб мир со мной носился, —
А он с другими носится давно.
Так, женщина подспудно ждет насилья,
А ты, дурак, ведешь ее в кино.
Отчизна раскусила, прожевала
И плюнула. Должно быть, ей пора
Терпеть меня на праве приживала,
Не требуя ни худа, ни добра.
Никто уже не ждет от переростка
Ни ярости, ни доблести. Прости.
А я-то жду, и в этом вся загвоздка.
Но это я могу перенести.

«Старуха-мать с ребенком-идиотом…»

Старуха-мать с ребенком-идиотом —
Слюнявым, длинноруки, большеротым, —
Идут гулять в ближайший лесопарк
И будут там смотреть на листопад.
Он не ребенок. Но назвать мужчиной
Его, что так невинен и убог,
С улыбкой безнадежно-беспричинной
И с головою, вывернутой вбок?
Они идут, ссутулившись. Ни звука —
Лишь он мычит, растягивая рот.
Он – крест ее, пожизненная мука.
Что, если он ее переживет?
Он не поймет обрушившейся кары
И в интернате, карцеру сродни,
Все будет звать ее, и санитары
Его забьют за считаные дни.
О, если впрямь подобье высшей воли
Исторгло их из хаоса и тьмы
На этот свет – скажи, не для того ли,
Чтоб осторожней жаловались мы?
А я-то числю всякую безделку
За якобы несомый мною крест
И на судьбу ропщу, как на сиделку
Ворчит больной. Ей скоро надоест.
Но нет. Не может быть, чтоб только ради
Наглядной кары, метки нулевой,
Явился он – в пальто, протертом сзади,
И с вытянутой длинной головой.
Что ловит он своим косящим глазом?
Что ищет здесь его скользящий зрак?
Какую правду, большую, чем разум,
Он ведает, чтоб улыбаться так?
Какому внемлет ангельскому хору,
Какое смотрит горнее кино?
Как нюх – слепцу, орлиный взор – глухому,
Взамен рассудка что ему дано?
Что наша речь ему? – древесный шелест.
Что наше небо? – глина и свинец.
Что, если он непонятый пришелец,
Грядущего довременный гонец?
Что, ежели стрела попала мимо
И к нам непоправимо занесен