Лично мне больше всего нравилось желе из столярного клея, по вкусу напоминавшее вишнёвый «мёд», застывший на стволах по весне. Однажды мама Нина Кузьминична выменяла за какое-то тряпье порядочный кусок столярного клея, – я на него вожделенно смотрел и облизывался. Когда же она развела клей в воде, внутри оказалась верёвка, и желе получилось совсем жидким.

Вся эта несъедобная дрянь отвергалась организмом как нечто чуждое и непригодное к усвоению; еда, не задерживаясь ни в желудке, ни в кишечнике, проходила весь тракт часа за два, и мы с братом Алькой только-то и успевали, что бегать за хату по большой надобности. Без витаминов и жиров все дети выглядели худосочными, бледными и хилыми. Всякая царапина на теле прикидывалась нарывами, всякая ранка гноилась, кровоточила и долго не заживала. За зиму кто-нибудь из уличной нашей ватажки обязательно умирал, и потому зима считалась самым трудным временем года. Чтобы обмануть желудок, взрослые пили много воды и болели водянкой; они распухали до синего цвета, делались какими-то ватными и мёрли прямо на ходу.

С сорок третьего года жить стало полегче. Как раз в это время из Америки по лендлизу поступило великое множество разнообразных, доброкачественных продуктов и – в благой час! Конечно, населению мало чего перепадало; в первую голову снабжали армию и партийное начальство. Нина Кузьминична аккурат тогда приспособилась из заводской сахарной патоки гнать самогон-первак такой убойной крепости, что он от спички схватывался синим пламенем и выгорал в металлической ложке досуха.

Я загружался дымчатым забористым перваком и шёл на узловую станцию Готня, где на четверть часа останавливались все воинские эшелоны, идущие на фронт. Меня поднимали в теплушку, переливали зелье до малой капли в котелки и фляги, а взамен набивали мою котомку свиной и говяжьей тушёнкой в высоких цилиндрических банках, колбасой, сливочным маслом, галетами, молочным и яичным порошком и т. п. сухим довольствием, включая отечественное хозмыло и селёдку. Мы стали вкусно и сытно питаться, болячки сошли с нас, как с гуся вода, оставив по себе оспины и шрамы, щеки порозовели, выпиравшие скулы, ключицы и ребра стали сглаживаться. Ели мы, понятно, не от пуза, а наполовину, но и того хватило, чтобы, воспрянув и приободрившись, пойти вширь и в рост.

Когда война завершилась победой, наши принялись поносить американцев всякими непотребными словами, – мы, дескать, и без них с Гитлером управились бы, а они своей говяжьей тушёнкой рот нам хотят замазать, – союзники, мол, херовы. А хоть бы и так. Говяжья тушёнка тоже, поди, на дороге не валяется, и очень многим изголодавшимся людям впору пришлась. Уж кто-кто, а я знал и очень точно, кого благодарить, что наша семья не пропала, но выжила, – родную партию и правительство или чужих добрых людей, за океаном проживающих.

Конечно, попадались места, где люди жили получше: Прибалтика, Средняя Азия, Кавказ и такие медвежьи углы, как хутор Ожогин, – там больше было возможностей для сокрытия живности и продовольствия от налогообложений и самочинных изъятий, загодя оправданных по законам войны: всё для фронта, ничего для тыла.

Смертные оповещения стали поступать на хутор вскоре после того, как тамошних мужиков под гребёнку замели на Великую Отечественную Экскурсию. С ними же ушёл и мой тесть Павлов Герасим Матвеевич, чтобы в сорок втором году безвестно пропасть под Керчью и долго ещё слоняться в молве, слухах и снах то по Австралии, то по Америке, то ещё где, будто и на самом деле не на войну человек пошёл, а в кругосветное путешествие отправился. Но первую похоронку принесли в тот самый заброшенный дом, о который я в лесу споткнулся, и было в ней сказано о хозяине слово в слово: погиб смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Дом тогда ещё не был забит досками, и жила там до войны нормальная полноценная семья: муж, жена и трое мал-мала, – старшему пять, среднему три с половиной, младшему полтора, – все до одного мужчины. Четвёртый мужичок-с-ноготок родился после похоронки, и у Вдовы не было времени долгие слезы проливать.