А из дальнего уголка памяти всплыло-вынырнуло на какую-то мимолетно короткую долю мига давнее. Само собой всплыло, против воли…

Огненные искры и клубы дыма над смолисто-черной водой, отражающей в себе алые сполохи… Языки пламени, лижущие траву и подбирающиеся к босым ступням. Хищно извивающиеся на песке толстые кольца змеиных тел, на которые вот так же обрушиваются копыта совсем тогда молодого и вспыльчивого Бурушки. Блеск окровавленной золотой чешуи. И – взмахи огромных кожистых крыльев, закрывающих небо и поднимающих с берега тучи песка и пепла…

Всплыло это воспоминание… и пропало разом, так же стремительно, как закончилось и нынешнее побоище. Добрыня просто увидел, что рубить и топтать конем больше некого. Искромсанные тела мертвых и подыхающих тварей громоздились вокруг кучами, а с пяток уцелевших гадов удирали сломя головы к краю обрыва. Над поляной разливалась гнилостная вонь, от которой щипало глаза и свербело в горле.

Воевода стряхнул с клинка вязкие черные капли, благодарно взлохматил гриву зло храпящему и скалящему зубы коню, стянул с головы шапку и отер ею потное лицо. Дома, в Белосветье, после драки с такой мелкой дрянью Добрыня и тени усталости бы не почувствовал, даром что страшил было много. Размялся бы в охотку, порубив эту мерзость в капусту, и всего-то. А здесь правую руку, которой орудовал мечом, все-таки натрудил. Пусть и не так чтобы сильно, но заметно.

Только зря великоградец думал, что нечисть подарила ему передышку.

«Сверху! Берегись!»

Мысленный крик Бурушки богатырь услышал ровно в то же мгновение, что и резкие, трубные клики над головой. В лицо ударил хлесткий порыв ветра, пронесшийся над поляной и всколыхнувший верхушки деревьев на ее краю. На всадника и жеребца упала тень от широко раскинутых, с шумом рассекающих воздух могучих крыльев. И на какой-то бредовый миг воеводе почудилось: вставшее в памяти во время боя видение оделось плотью.

Наваждение сгинуло, стоило богатырю запрокинуть голову. Догадка Добрыни, что их заманила в ловушку яга-отступница, подтвердилась окончательно.

…Однажды великоградцу довелось увидеть высоко в небе над лесным проселком трех летевших куда-то по своим делам гусей-лебедей. Белых. Точнее, серебристо-серых: окраской мерно и неутомимо взмахивавшие крыльями дивоптицы ни лебедей-кликунов, ни диких гусей ничуть не напоминали. Уже тогда Никитича поразило, какие же это громадины, хотя разглядел он их лишь издали. А вот того, что у отступниц гуси-лебеди – черные, воевода прежде не знал.

Пара дивоптиц, вынесшихся из-за деревьев, впечатляла. Опустится такое чудо наземь да вытянет вверх шею, высотой сажени в полторы окажется, не меньше. Оперение у гусей-лебедей сплошь, от головы до надхвостья и хвоста, отливало цветом сажи, когтистые лапы покрывала чешуйчатая броня, тоже иссиня-черная. Клювы – громадные, топоровидные, а на макушках – кроваво-красные костяные гребни.

Передний гусь-лебедь, несшийся прямо на всадника, снова пронзительно и хрипло затрубил, разинув клюв-пасть.

Ни доскакать до деревьев, ни перепрыгнуть овраг Добрыня с Бурушкой не успевали. Плохо, что гуси-лебеди застигли их на открытом, как стол, месте, но ничего больше не оставалось, только принять бой.

Повинуясь движению колен седока, жеребец прянул с места в сторону.

От стремительного, нанесенного с разворота удара птичьей башки, на которой, под скошенным назад гребнем, злобно горели алые глаза, сумели уклониться и конь, и седок. Гусь-лебедь метил Добрыне в шею, но промахнулся: жеребец отпрыгнул вбок и закружился на месте. Меч воеводы описал один сияющий полукруг, второй… и все-таки задел левую лапу дивоптице, зашипевшей совсем по-змеиному.