На сим прощаюсь. Новости появляются едва ли не каждый час, однако тороплюсь переправить Вам письмо Вашей супруги.

Ваш покорный слуга и должник до гроба Серж Протазанов P.S. Вот подписался на французский манер, а теперь думаю, что по нынешним временам сие есть повод попасть под подозрение! Однако остаюсь в надежде, что добрый друг меня и на сей раз не выдаст!»

После этого постскриптума Протазанов еще и смешную улыбающуюся рожицу пририсовал. Только Княжнину было не до смеха. Он был даже слегка ошеломлен: «Стало быть, сей импресарио был не просто концертный авантюрист! А я ведь держал его в руках, но позволил ему совершить то, что он хотел! Непростительно! Я вовсе не умею делать то, что мне теперь поручено. Заставил этого французишку присягнуть дофину и думал, что этого довольно… Боже мой, никому нельзя верить!»

Думая это, Княжнин уже распечатывал следующее письмо, и то, что он должен был узнать из него, – можно было себе в этом признаваться или не признаваться – было куда важнее, чем все эти якобинские, или масонские, или какие-то там браминские заговоры.

«Митенька, свет мой! Прости меня! Какой же я была вздорной, несправедливой к тебе! Как я могла, зная тебя, предлагать то, что мне пришло в голову из-за моей всегдашней взбалмошности. Отказавшись и с таким достоинством восприняв мой дурацкий гнев, ты дал еще одно, быть может, самое ценное подтверждение твоей любви ко мне. Теперь я это понимаю. Но ведь я всегда так: сперва делаю, а уж после думаю. И я тебя очень люблю, мой верный капитан, и ты представить себе не можешь, как я по тебе скучаю! Стала скучать, едва ты уехал, и даже сильнее, чем в тот раз, когда ты уезжал на войну, наверное, от того, что виновата и была так непростительно холодна с тобою перед отъездом. Каково же тебе там, в чужой стране, среди чужих людей?

Митенька, я вот что надумала: я надумала к тебе приехать! Ведь на этот раз ты не на войну отправился. Говорят, с тех пор, как королем в Речи Посполитой стал не саксонец, а поляк, Варшава сделалась настоящей столицей, в которой не скучно. Есть и театры, и достойное общество, так почему бы нам с тобой его не украсить? И Кирюша по тебе очень скучает, я решила и его взять с собой. Ну подумай: так я тоскую по тебе, а так стану тосковать по нашему славному мальчику. Он когда об этом моем решении узнал, так от радости прыгал до потолка! И мне, дурехе, хотелось прыгать вместе с ним. Мы, как ты из сего можешь заключить, слава Богу, здоровы. Здоров ли ты? Я теперь с головой занята сборами, сия забота помогает легче терпеть нашу разлуку. Боюсь, встречу нашу может отсрочить весенняя распутица, коей будут испорчены дороги, батюшка мой отговаривает подождать хоть до Пасхи. Только сие слишком долго! Нас с Кирюшей теперь ничто не удержит, ты же меня знаешь!

До скорой встречи, милый мой Митя, люблю тебя и целую тысячу раз!»

Княжнин еще и еще раз перечитывал одни и те же строки, написанные таким знакомым почерком – каждая буква с какойто своей задоринкой, – и одни и те же строки меняли его настроение от счастья к отчаянию и обратно. Между ним и Лизой больше нет никакого разлада, напротив, но как же теперь? Она едет в Варшаву, а он здесь, в Вильно, и вообще начинается что-то недоброе… Как же это все остановить? Немедленно написать!

Только теперь, когда возникла потребность схватиться за перо, Княжнин вспомнил, что стоит посреди чужого двора, и вид у него, держащего в каждой руке по письму, наверное, довольно глупый.

– Какие-то неприятные известия? – осторожно спросил поручик Гарновский.

– Нет-нет, скорее наоборот. Впрочем, как знать… – пробормотал Княжнин в ответ что-то совершенно невразумительное.