Конечно, ничего от Института в этом доме не чувствовалось, наоборот, какое-то чересчур захламленное, ветхое двухэтажное строеньице (с покосившейся деревянной лестницей), сплошь заставленное и заваленное старьем и безделушками, среди которых, правда, выделялись то тут, то там деревянные поделки, главным образом, человеки и человечки.
– Отец-то считал, Владимир Викентьевич, что главное в лечении – это душу лечить, – говорила и говорила Мартемьяна Фирсовна, накрывая потихоньку на стол (Нина ей помогала, конечно). – Он хирург был, да, а лечил душу. «Ортопедия как инструмент воскресения души» – вон у него рукопись такая лежит, да никто что-то не печатает ее. Никому теперь ничего не надо. А народ к нам ходит, ой, ходит… Верующие, те покрестят идолище и заходят, а неверующие встанут перед ним на колени, потом тоже идут. Народ-то дикий, ой, дикий, и такой, и сякой, и разэтакий (всякий), а Владимир Викентьевич жалел всех, говорил: «Ногу или руку хочешь вылечить? Сначала к биожизни обрати взор… (так и говорил: «к биожизни»)… там она, твоя душа, в солнце, в лесе, в траве да в воде… поклонись сущему, а уж я тебе помогу по-своему!» Шел и шел к нему народ, и ноги сломанные, и руки, и позвоночник, и головы пробитые, он как-то чудно всех вылечивал, сам не знал как. Прикоснется только – и человек как бы здоров делался. Одно слово: язычники мы.
– Вот и Максим, – вставила словцо Нина, – он тоже язычник.
– Язычник? – ухмыльнулась старуха. – Язычник будешь, когда отцово дело продолжишь. Я-то гиблая стала, скоро помру; кто охранять отцово богатство будет? Охранять да множить?
…Три дня Максим с Ниной пробыли в поселке. Люди перед Максимом (кто в Институт приходил) на колени падали, так что ему как-то не по себе становилось, а Нина ничего, быстро в соображение вошла, помогала старикам да старушкам на ноги вставать, слова разные приговаривала, ласкала да тешила: «Вы не к нам, вы к биожизни взор обратите. Помните, как Владимир-то Викентьевич говорил? Не мне, мол, а солнцу, лесу, воде поклонитесь…»
Молодых, правда, не встречалось среди приходящих, а пожилых да старых – тех много. А когда Максим захотел к отцу на могилу сходить, Мартемьяна Фирсовна удивилась даже:
– На могилу? Так нет у него могилы.
– Как это? – не понял Максим.
– А он, Владимир Викентьевич, как почувствовал: смерть надвигается, ушел куда-то и больше не вернулся. Ушел во-о-он в тот лесок, – показала она в окошко, – потом, видела я, на взгорке он еще появился, с посохом был, я его издалека узнала, потом как раз солнце зашло за Медвяную гору, он и растворился в лучах, Владимир Викентьевич… Во всяком случае, я его больше не видала. И никто не видел.
– И могилы, выходит, нет? – будто в страхе каком-то приложила Нина ладони к губам.
– Зачем ему могила? Нам, язычникам, участникам биожизни и вечным ученикам Народного Института имени Котова, нам ни могилы, ни смерть не нужны. Поклонился березе или солнцу, рассвету или бегущей воде – того достаточно. Живи вечно и не умирай никогда.
– А сами говорите, помрете скоро, – и глупо вроде, а все же наивно-чисто укорила Нина.
– Это я в жизни помру. Точно. А в вечности я всегда буду жить. И ты. И он. Все мы.
– Никогда не умрем?
– Вот коза-то у тебя, – усмехнулась Мартемьяна Фирсовна. – Конечно, никогда. Разве мыслимо жить, чтоб знать: умрешь? Живи и никогда не умирай. Так всегда говорил Владимир Викентьевич. Вон у него еще одна рукопись лежит: «Смерть как форма вечной жизни биосистемы». Тоже что-то никто не интересуется. Не печатают. Никому ничего не надо стало…
Да, и рукописей, конечно, много разных было у Владимира Викентьевича, и каких-то папок с рецептами и засушенными травами; в чуланах и чуланчиках, от потолка до низа, забитые кореньями полки с приполочками, а больше всего резные, долблёные, выпиленные, выструганные веселые жизнерадостные человечки-деревяшки.