– Марта, какие книги ты читала? – спросил он с улыбкой, поглаживая ее ногу.
– В основном классику, больше всего мне нравится русская, и я уверена, что читала ее куда внимательнее, чем ты. Женщины читают в основном между строк, – ответила она. – Мужчины так не умеют.
А потом вдруг попросила, чтобы он что-нибудь сыграл.
– После десерта, но до того, как нам подадут сырное блюдо с виноградом, – добавила она с улыбкой.
Он молча встал. Медленно подошел к чему-то, напоминавшему небольшой алтарь. На осколке мраморной надгробной плиты, опиравшейся на две деревянные колоды, лежали скрипка и смычок. Он взял их и начал играть. Она видела только его силуэт. В темноте невозможно было различить его лицо – лишь движения руки, когда он вместе со скрипкой резко наклонялся вперед и на мгновение становился видимым в мерцании свечей. Она подошла к подсвечнику. Села на землю. Ей хотелось, чтобы он видел ее. Он должен был ее видеть! Должен был явственно видеть, что с ней сейчас происходит! Кусая пальцы, она вглядывалась туда, где он стоял, и слушала. И это было самым главным. Словно в каком-то странном сне, здесь, в склепе, в подземелье несуществующего Дрездена, он играл для нее скрипичный концерт. Сейчас это было важнее всего. Только это. Эта музыка, это упоение и волнение, которое она испытывала. У них можно забрать молодость, украсть свободу, можно приказать им повзрослеть раньше срока и по приказу же умереть, но самое главное – переживания – у них никому не отнять. Потому что никто, к счастью, не знает, где и по какой причине самое главное должно случиться. А сейчас как раз оно и случилось.
Не прекращая играть, он медленно приблизился к ней. Она узнала один из венских вальсов Штрауса. Встала. Обняла его, а потом они закружились в танце. Свечной воск падал на волосы. Он продолжал играть. Они танцевали, прижавшись друг к другу, и ей казалось, будто она присутствует на своем первом балу. Все кружилось перед нею. И черепа, и гробы, и пламя свечей, и его лицо, и скрипка. Когда вдруг наступила тишина и капли пота, выступившие у него на лбу, смешались у них на губах с ее слезами, она поклонилась ему и осмотрелась вокруг, словно высматривая лица своих родителей и бабушки…
– Все будет хорошо, – прошептал он, – все будет хорошо, вот увидишь…
Подал ей руку и подвел к шинели. Склонившись, поцеловал ее ладонь.
Она улеглась. Он накрыл ее тулупом, вернулся к люстре и задул свечи. Прежде чем лечь рядом тщательно укутал тулупом ее ступни. Она расстегнула лифчик, взяла его ладони в свои и засунула их себе под свитер. Через минуту они заснули…
Дрезден, Германия, утро, пятница, 16 февраля 1945 года
Она почувствовала прикосновение на своей щеке. Открыла глаза.
– У тебя на лице следы прошедшей ночи, – сказал он с улыбкой. – Я хотел снять кусочки воска с твоей кожи. Разбудил? Извини.
– Да. Разбудил. И почему-то не поцелуем, – ответила она. – Дай, пожалуйста, воды. Кажется, у меня похмелье. – Она лениво потянулась. – К слову сказать, после нашей последней ночи у меня остались и другие следы. Если бы ты дал мне сейчас сигарету, было бы чудесно…
– У меня нет сигарет. Я не курю с того самого момента, как началась война. Не хотел еще и от этого зависеть. Хватит того, что пью. И потом, у нас нет на завтрак булочек. Пекарня на углу сегодня оказалась закрыта. Главным образом потому, что угла уже нет…
Она улыбнулась. Ей очень нравилась его ирония. Она тоже пыталась стать ироничной. Но не ради позы. Ей нравилась ирония, которая подчеркивает, что все не так, как должно быть. Его ирония была совершенной. Одним предложением, а иногда и одним словом, он мог рассказать историю, на которую Гиннер, например, потратил бы минут пятнадцать. Что нравилось ей в мужчинах? Интеллигентность, ум, смелость, умение слушать, красивые руки и еще – ей самой это казалось странным – красивые ягодицы. Ирония и сарказм долгое время в этот перечень не входили. Но с тех пор, как мир вокруг нее ожесточился, обезумел, запаршивел, нравственно опустился, а подлость и презрение к окружающим бурным потоком полились из него, как из сточной канавы, как наступила последняя, самая страшная стадия агонии, покрывшая мир коричневым, смрадным нацистским дерьмом и, как она выражалась, «гитлеризировавшая» его, – тогда сарказм стал прекрасным, во всяком случае для нее, способом образно и зло выразить свой протест против абсурда, лицемерия, безнадежности и бессмысленности происходящего. Он мог быть замечательно саркастичен, и у него были замечательные руки.