Анна кружилась и, кажется, смеялась:

– Мы пи-и-издец как упоролись…

Две девушки, спускавшиеся в паб, взглянули на них и прыснули. Их смех был недобрым. Анна продолжала кружиться, и перед Джорджем бесконечной чередой одновременно мелькало четыре или пять фигур, оставляя след.

– Не надо, – взмолился Джордж. – Клянусь, у меня щас крыша рухнет.

Она остановилась:

– Бедненький. Идем. Упс, что-то голова кружится. Давай, возьми меня за руку.

Она переоделась в цветастую юбку, в вязаную хлопковую рубашку; ее ладонь, покоившаяся в его руке, лежала на борту джинсовой куртки, выцветшей от времени. Не было ничего приятнее, чем держать ее за руку. Двадцать восемь – двадцать семь – ее добавочный номер. Он был выжжен в самой глубине его черепа так надежно, что, если он видел телефон где-нибудь в кампусе, как тот, что сейчас висел перед ним на стене старой офицерской общаги времен Первой мировой, где-то в душе напрягалась некая мышца, порываясь набрать этот номер, и неважно, что сейчас она была с ним, – это доказывало всю мощь павловского рефлекса, вызванного образом телефонного аппарата.

Они вышли на четырехугольный двор навстречу порывам переменчивого ветра, и тот столкнулся с ними сотней мимолетных касаний.

5

В ту ночь тот ветер стал их попутчиком, говорил с ними, живое существо, обладавшее мыслями и волей, они познакомились с ним и понимали его при помощи кислоты. Они спустились в подземку, где лица вокруг были почти невыносимы, как и граффити, и запахи, и переменчивые узоры, и пятна, и подтеки на выстланных линолеумом полах вагонов поезда. Тысячеголосая громада скрежещущей стали. Миллион окурков и прилепленных жвачек, уже черных или вульгарно-серых, еще не почерневших. Внезапно Анна увидела каждого из тех, кто выбросил жвачку, его жвачку, ее жвачку, его бычок на полу, мужчин в костюмах, бродяг, рабочих, пуэрториканских девчонок из Бронкса, нервничающих старух и беспокойных стариков – все они множились в ее сознании, как быстро воспроизводящееся общество, медсестры, секретарши, копы; все напоминало странную вставку Совета по рекламе, посвященную обществу. Она закрыла глаза, пытаясь ее выключить, но не сумела, и образ все разрастался, как инфицированный калейдоскоп, пока перед ее глазами не заплясали толпы людей, бесконечный водоворот лиц.

– Лепестки на влажной черной ветви, – шепнула она на ухо Джорджу.

Он посмотрел на нее:

– Боже, только не сраный Паунд.

И засмеялся.

Она смеялась вместе с ним.

– Призраки!

– Нет, не надо. – Он хохотал, согнувшись пополам.

Очевидно, они сошли с ума.

– Лица! Толпы! – сказала она.

Затем отвела взгляд, позволив ему уплыть вместе с сознанием, пока не сфокусировалась на мелькающих двутавровых балках, черных, как сажа, бля, подумать только, на них держится вся улица там, наверху. Затем Джордж продекламировал:

Один год разливались воды,
Один год они бились в снегах…[32]

– О нет, – вмешалась она. – Никакого сраного Паунда, ни мне, ни тебе. Хватит твоего сраного Паунда!

О, эти звуки: сталь на стали, перестук и грохот, миллионы в день, миллионы в день, и рельсы, казалось, хрипло пели об этом, и Джордж тоже пел ей об этом, склонясь к волосам, туда, где должно было быть ее ухо. Она представила этот мыслительный процесс, определение местоположения уха под волосами. Он пел: миллионы в день. Она и он почти валились друг на друга, но она хотела, чтобы они выглядели нормальными, – разве не каждая женщина этого хочет, и почему это так мало значит для стольких мужчин, а хуже всего то, что для самых желанных это наименее важно – она хотела, чтобы они сидели прямо