А за стенкой – слышишь? – играет музыка. Она играет всегда! Какую пластинку крутят? Венгерский танец Брамса? Вальс цветов из «Щелкунчика»? Или вот эту, любимую: спи, моя радость, усни… в доме погасли огни… птички замолкли в саду… рыбки уснули в пруду…

Мачехи нет. Молчит палата. Они, чудовища, лишь притворяются, что спят. Укрылись простынями с головой. Закутались в одеяла. Застыли сосульками. Оскалили каменные зубы. Тихо. Так лежи. Не двигайся. Застынь. Как они. Если пошевелишься – придут санитары и скрутят тебя; и опять жгутами к койке привяжут. И будешь под себя мочиться; и запах океанской соли будет плыть в раздувшиеся ноздри, насыщая легкие аммиаком и молитвой.

Лежи. Не вставай. Спрячь голову в ладони. Как тогда, в подъезде, а может, в постели, а может, на снегу.

* * *

– Ты чуешь, ты чуешь? Маргарита спит не чует, что на ней матрос ночует!

Беззубый распяленный рот смешит и стращает всех широкой, широченной, дырявой варежкой голой улыбки.

– Вот проснется Маргарита… и прогонит паразита! А-а-а-а-ах, ох! Дюже плох! Сколь у вас вшей да блох!

Сидит, скрестив ноги, на голом матраце. А где простыня? А нет простыни. Одеяло скручено в ком, заткнуто под койку. Это не одеяло, а серый волк, зубами щелк. Бабенка эта поборола волка сама, голыми руками: взяла да задушила, когда он ночью к ней подкрался. Шкуру содрала! Освежевала как могла! Простите, в палате воняет, да знатная шуба у кого-то будет; эх, вот новенькой дарю!

– Ты! Новенькая! Слышь! Как там тебя! Имечко какое-то у тебя кривое. Да и рожа крива. А может, ты и хромая, а? А может, ты и немая! Че воды в рот набрала! Колись! Бреши!

Манита спустила ноги с койки. С изумлением глядела на засохшую кровь под ногтями. Запястье толсто, пухло замотано бинтами. Бинтов не пожалели. Ноет под витками вьюги. Глубоко. Там рана. Я знаю, там глубокая, резаная, адская рана, и скалится, как в крике рот.

– Что сама-то брешешь?

– У! У!

Скрестившая ноги закинула обритую голову и шире раздвинула губы. Голые десны, меж ними болтается красный язык. То высунет его, то спрячет. То трубочкой сложит. То лопаточкой выставит. Веселится. Насмехается.

И внезапно замолкает. Будто выкачали из нее весь воздух враз; и рот пробкой страха заткнули.

Сидит. В колени ногтями вцепилась. Она не в рубахе: в пижаме. Полосатая пижама, заплаты на коленках и на заду. Зашитые карманы: ничего не положишь, ни расчески, ни пряника.

– Тебя-то как звать?

Голос Маниты превратился в нож с зазубринами. Скрежетал по простыне, делая длинный скорбный разрез.

– Меня-то? А пес меня знает! Псица, жена пса! Сало-колбаса!

Манита глядела на подол рубахи, выпачканный в крови.

На стене кровавые письмена над ее койкой уже успели замазать известкой.

Сзади раздался птичий клекот.

– Кар-карр! Карр!

А потом вдруг смешно и страшно:

– Чирик-чирик!

Манита слушала плечами, лопатками. Поежилась. В ее плечи впивались когти-крючья вороньего зимнего крика.

– Не оборачивайся! Обернешься, козленочком станешь! Я вот козленочком была. И меня растерзали. Такой зверь терзал! Брюхо вспорол! Кишки на рога наматывал!

– Бык?

– А пес его знает! Снизу мужик, сверху зверь! Так мутузил! Так таскал… А потом – его друзья! И у всех зубы… и у всех лапы, хвосты, рога… и ножи… ножи…

– Ножи?

– Еще какие! Он мне нож показал. Потом по шее лезвием провел. Пощекотал. Рычит: ложись! Я сначала боролась. Ночь сырая. Асфальт. Он стал хохотать и меня этим ножом тыкать. Я – за лезвие руками хваталась! Голыми! А он все машет ножом, машет… и мне руки режет… режет… и я… упала…

Манита раскрыла рот. Сзади послышалось шлепанье босых ступней по полу. Ловкие пальцы завязывали, опять развязывали странные тесемки на спине Манитиной рубахи.