Сколько раз я видел, как он, приговаривая, что настоящий инструмент художника – рука, втирал краску пальцами в бумагу или картон, даже не пользуясь кистями!

Он буквально вдыхал в свои работы силу, передавал им руками свою энергию, своё тепло.

И работы помнили это.

Они были живыми.

Ну ладно, картон!

Но «Пастырь»-то написан на бумаге, далеко не самой плотной.

Почему же он, так сказать, вышел сухим из воды?..

Всё потому, господа искусствоведы.

Каков поп, таков и приход.

Каков художник, таковы и работы.


В семьдесят восьмом году, женившись на Людмиле Бочкарёвой, я перенёс к ней, вместе с прочими уцелевшими работами, и «Пастыря».

Люда сразу почувствовала заключённую в этом портрете тайну.

Лист был по краям слегка измят, кое-где надорван. Изображение же, вся сердцевина работы, вся живопись нисколько не пострадала.

Работу следовало, по всем правилам, а тем более, учитывая ее бурное прошлое, незамедлительно окантовать, застеклить.

Однако простейших «средств к существованию», не то что лишних денег на окантовку, у нас не было.

Тогда Люда стала действовать по-своему.

Она средь бела дня сняла висевший на двери подъезда фотографический портрет какого-то очередного депутата, в примитивной плоской раме, под стеклом.

Акция была столь решительной, что никто из прохожих и сообразить ничего не успел.

Дома Люда выбросила депутата в помойку, а на его место устроила «Пастыря».

Аккуратно распрямлённый ею, помещённый под предварительно вытертое стекло, ворошиловский «Пастырь» ожил, преобразился, задышал.

Я вбил гвоздь в стену, прикрепил к изнанке рамы бечёвку и повесил портрет.

Неподалёку от него мы поставили на полку «Пейзаж с домиками».

Люда была довольна.

Работы обрели надёжный кров.

С тех пор «Добрый пастырь» так и остался в раме «от депутата».

Мы привыкли.

Непрезентабельный вид рамы нас не шокирует.

В данном случае дух творчества вытеснил политиканство.

Через некоторое время у нас появился Ворошилов.

Увидел «Пастыря», просиял, многозначительно переглянулся со мной.

Ему ничего не надо было объяснять.

Мне же надо сейчас вернуться в шестьдесят седьмой год, в сырую и холодную пору на склоне февраля, ближе к марту, к весне, к самому началу нашего с Ворошиловым знакомства.


– Старик!..

Здоровенный взлохмаченный детина медленно и в то же время целенаправленно, даже неудержимо, поднимался над слишком тесным для него, будто нарочно со всех сторон ограниченным, отрезанным от внешнего мира, скудным пространством лестничной площадки.

Был он на удивление крупным во всём, что касалось его внешности и повадок, выпадающим из всяких стандартов, скроенным не по шаблону, а в единственном, так сказать, авторском экземпляре, оттого и неповторимом, – был большеруким и длинноногим, дышащим шумно и горячо, с мощной грудной клеткой, которой просто невозможно уместиться под старым, куцым демисезонным пальто, был широкоплечим и рослым, даже на глаз побольше, чем метр девяносто, хотя сутулившимся и несколько несуразным.

Именно про таких моя бабушка говаривала, бывало:

– Ишь, здоровый-то какой! Ну прямо «дяденька, достань воробышка»!..

Выглядел он, тем не менее, исполином, и всю его чуть громоздкую фигуру увенчивала великолепно посаженная, породистая голова, для которой явна мала оказывалась не только съехавшая набок, потёртая шапка-ушанка, но и прочие головные уборы – за исключением, быть может, просторного бархатного берета, который дорисовывало моё воображение, – поскольку и персонаж-то был из Рабле.

На бледном, несколько удлинённом лице его, с пухлыми, как-то по-школьному обиженно изогнутыми губами, с плохо выбритыми щеками, резко выделялся внушительного размера, слегка искривлённый нос, нацеленный вперёд, как птичий клюв, по обе стороны которого сверкали небольшие, влажные, пронзительно глядящие глаза.