– Вчера комсомолец наш модернизированный ко мне приставал, – рассказывала баба Женя, комично изображая деревенские интонации, то упирая руки в боки, то прижимая к груди. – Афиши ему нужны. В кабинет себе повесить. У директора, конечно, Сыроветкин ничего не нашедши, какие там афиши! А к Григорию Дмитриевичу ему обращаться, конечно, как серпом… Решил старушку попытать. Ну, я возьми да скажи, по простоте-то душевной: «Принято собственными афишами кабинетики заклеивать. Чужими-то какой смысл?» И пошла. А он стоит, – баба Женя делала наивное лицо. – Эх, бабушка старенькая, бабушке все равно.
Зимние шашлыки в тот год были особенно многолюдны.
Мясо мариновалось в пластмассовом корыте, в котором я запросто уместился бы калачиком. Через загадочных «людей в порту» были добыты два ящика коньяка. Дом набился до треска – в буквальном смысле: шашлыки ели на веранде, принимая шампуры в открытое окно, и фанерная стенка потрескивала под напором спин и локтей. Пришли, кажется, все. Кочевавшая из рук в руки гитара не умолкала, из-за нее вспыхивали шутливые стычки. Одним хотелось петь дворовый шансон и Высоцкого, другим – Окуджаву и Вертинского.
Гитарные распри пресекала мама:
– Ребята, сейчас Пете гитару отдам.
Формовщик и поэт Петя Бородулин, недавно уличенный в полнейшем отсутствии слуха, обводил собравшихся величавым взглядом палача, ожидающего королевской отмашки.
К мангалу, возле которого колдовал отец, подходил то один, то другой, порой туда вываливались целые компании – крикливые, с рюмками, с песнями, с криками: «Мяса и зрелищ!» Отец встречал их светлой улыбкой. Присматривая за углями, выслушивал хохмы, благодарственные тосты, семейные истории. Они подходили, уходили, приходили снова. Отец был немногословен. Он жарил шашлык – и посреди всеобщего разгула был погружен в уютное уединение, которое прерывал легко и возобновлял радостно.
Какой там Суровегин! Собака лает, караван идет.
Позже мама как-то обронила, что в тот безоблачный звонкий день в доме впервые появилась Зинаида. Я тогда совсем ее не запомнил. Да мыслимое ли дело – запомнить бесцветную молчунью в кипучей феерии подпивших, наперебой говорливых и певучих родительских гостей! Мой взгляд пролистывал ее, спеша к чему-нибудь поинтересней. Но она там была. Кто-то из «кирпичников» притащил ее, новенькую статистку, только что затесавшуюся в компанию, – стеснительную, готовую ждать и ждать, когда можно будет мелькнуть на сцене с графином воды, или с роковым письмом, или рухнуть вместе с другими под пулеметной очередью, в третьем ряду слева. Она там была, точно. Забившись в неудобный закуток, зажав рюмку коньяка, которую цедила весь день. Просилась выпустить ее в туалет. Возвращалась, нашептывая извинения. Близоруко щурилась: не решалась надеть очки в малознакомой компании. Заигрывания штатных ловеласов наверняка вгоняли ее в краску, так что от нее очень скоро отстали, оставили в покое: сиди, деточка, грей свой коньяк. Устав сидеть на веранде, вышла во двор – бочком, предусмотрительно забирая подальше от какого-нибудь особенно разгоряченного гостя, размахивающего руками, расплескивающего на сугробы коньячную кровь. Скорей всего, устроилась за старой сливой. Спряталась от смеха и шампуров, проплывающих через двор в густом ароматном пару. Стояла себе с робкой улыбкой на пресном лице. На голове, наверное, вязаная шапка с длинными висячими ушами – я потом видел на ней такую. Голубая с салатным узором шапка: макушка круглая, к ушам приделаны веревки с кисточками.
– Бальмонт?! Бальмонт?! – кричал беспокойный во хмелю Каракозов так, будто пытался докричаться до самого Бальмонта, запримеченного на другом конце стола. – Вы называете мне Бальмонта?! Да вы шутите, дружище! Вы, знаете ли, пользуетесь моим нетрезвым, знаете ли, состоянием!