Но тут Тупра вдруг хохотнул, и как-то очень обаятельно хохотнул. Он и вообще был человеком обаятельным, несмотря на свою холодность, и даже когда старался загнать в угол, обломать, а возможно и запугать, сгустить краски и лишить надежды тех, кто с ним сталкивался, все это он делал вкрадчиво и тонко. Разумеется, он мог вполне расчетливо превратиться в человека агрессивного (достаточно вспомнить его сломанный нос), но до поры до времени верх брала любезная обходительность (вспомним густые ресницы и постоянно влажные губы).
Блейкстон тоже рассмеялся, но с некоторым опозданием – лишь после того, как ему дали на то позволение и показали пример:
– Кого мы представляем, спрашивает парень, слышишь, Бертрам? Он спрашивает, кого мы представляем, а ведь ничего глупее спросить просто нельзя, – весело воскликнул он, и ему стало еще смешнее, теперь он хохотал оглушительно, во всю глотку, и это все больше напоминало приступ: ха-ха-ха, ха-ха-ха-ха, – и уже выглядело неприлично, так что клиенты паба “Орел и дитя” начали оборачиваться на них, вытягивая шеи, ведь до сих пор разговор протекал спокойно и они старались не привлекать к себе внимания; а теперь Блейкстон своим визгливым смехом нарушил царившую в заведении тишину, но еще больше заинтересовал публику тем, что с явным вызовом вырядился как знаменитый герой войны (усы усугубляли впечатление). И отныне посетители паба станут вспоминать его как бесноватого виконта. – Никого мы не представляем, Невинсон, никого. Вот в чем изюминка – в том, что мы никогда никого не представляем, – успел вставить он между приступами смеха.
Его хохот был заразительным, но ставил их в неловкое положение, такой хохот Том слышал только у некоторых простодушных и жизнерадостных геев, а настоящий маршал Монтгомери такое поведение точно бы осудил и возмутился бы тем, что его образ связывают с чем-то столь неподобающим, хотя и копия-то получилась далеко не самой удачной. Пуговицы плотно застегнутого дафлкота мешали Блейкстону хохотать в полную мощь. Томас ждал, что эти пуговицы вот-вот отлетят, но тут Блейкстона одолел еще и кашель.
– Хватит, Блейкстон, – велел Тупра. – Хватит смеяться, лучше выпей чего-нибудь. А то, неровен час, задохнешься. – Правда, он и сам слегка заразился его веселостью, во всяком случае тоже засмеялся, но вяло, поэтому голосу его теперь недоставало властности.
Засмеялся и Том, несмотря на все свои печали. А “Монтгомери” натянул капюшон на берет и прикрыл рот сразу двумя-тремя бумажными салфетками. Он начал понемногу успокаиваться и даже принялся за пиво, одним глотком опустошив половину кружки.
– Pardon, pardon, – сказал он по-французски, – просто очень уж забавно, когда такой вопрос задают нам. – И он опять чуть не расхохотался, но, к счастью, сдержался, да и затруднительно было дать волю смеху в капюшоне, сковывавшем движения головы.
– Блейкстон, в общем-то, прав, – сказал Тупра, обращаясь к Томасу, – хотя и повода для особого веселья я тут не вижу.
Наш друг иногда бывает слишком смешливым, но это, слава богу, случается не каждый день. А насмешило его то обстоятельство, что мы с ним и на самом деле нигде не числимся – ни официально, ни формально. Мы кто-то, и мы никто. Мы есть, но нас не существует, или так: мы существуем, но нас нет. Мы что-то делаем, но ничего не делаем, Невинсон, или, вернее, мы не делаем того, что делаем, или, вернее, то, что мы делаем, этого вообще никто вроде бы не делает. Оно просто-напросто случается само по себе.
Все эти объяснения напомнили Томасу Беккета, который в те годы был в большой моде у интеллектуальной публики, и его пьесы шли в Лондоне под аплодисменты элиты; не зря Беккету недавно присудили Нобелевскую премию. Сейчас Том понимал только, что ничего не понимает, хоть и пытался следить за ходом рассуждений мистера Тупры.