Огарев. Или, быть может, будут жить вечно.

Герцен (Огареву). Ты пишешь поэму?


Огарев вскакивает, вне себя от смущения, и собирается уходить. Он возвращается, чтобы положить несколько монет на стол, затем снова уходит, но только до следующего стола, где садится, повернувшись ко всем спиной.


Прости! (По секрету.) Он сочиняет стихи… притом хорошие.


Станкевич поднимается, не обращая ни на кого внимания.


Сазонов. Проснулся! Станкевич, смотри, произошло явление чая как феномена.

Кетчер (оборачиваясь). За нами следят, вон там… видите его?

Полевой (нервно). Где?

Кетчер. Давайте уйдем.


Станкевич берет стакан чаю.


Сазонов (Огареву). Ник, мы уходим. (Станкевичу.) Десять абсолютных копеек.

Полевой. Нам нельзя оставаться вместе.

Огарев (Герцену). Саша, ты идешь? (Следует за Сазоновым и Кетчером и исчезает из виду.)

Полевой. Вы же понимаете, Герцен. “Телеграф” могут закрыть вот эдак (щелкает пальцами) – и голос реформ в России замолчит на целое поколение.

Герцен. Господин Полевой, для реформы нашего азиатского деспотизма требуется нечто большее, чем по-азиатски дипломатичный “Телеграф”.

Полевой (ужален). А что вы предлагаете, Герцен, вы и ваш кружок? Социализм? Анархизм? Республиканство?

Герцен. Да. Мы отвергли наше право быть надсмотрщиками в стране узников. Здесь дышать нечем, никакого движения. Слово стало поступком, мысль – действием. За них карают строже, чем за преступление. Мы – революционеры. “Телеграфу” нечего нам сказать.


Полевой глубоко оскорблен.


Полевой. Ах вот как. Что ж, когда-нибудь и с вами произойдет то же самое… Появится некий молодой человек и с улыбкой скажет: “Проваливайте, вы отстали от жизни!..” Что ж, готов оказать вам такую услугу. Примите мое почтение, сударь…

Герцен (сокрушенно). А вы – мое, господин Полевой, искреннее.


Полевой поспешно уходит.


(Оборачиваясь.) Этот по-прежнему там ходит… как волк в засаде, голодный волк… Ему не помешало бы новое пальто.

Станкевич (оборачиваясь). Нет… это он меня дожидается. (Герцену.) Знаешь, напрасно ты обидел Полевого. Политические приспособления меняют форму, как облака в призрачном мире.

Герцен (вежливо). Надеюсь, ты скоро поправишься.


Он доедает мороженое и кладет деньги на стол.


Что нам делать с Россией? Тебя, Станкевич, я в расчет не беру, но что делать? Ты помнишь Сунгурова? Его отправили на рудники, конфисковав все имущество. Это имущество состояло из семисот душ. Что не так на картине? Да ничего. Просто это Россия. Поместье здесь измеряется не в десятинах, а в количестве взрослых крепостных душ мужского пола. И борцом за перемены здесь становится не взбунтовавшийся раб, а раскаявшийся рабовладелец. Поразительная страна! Нужен был Наполеон, чтобы затащить нас в Европу. Только после этого от стыда за Россию, за самих себя мысли о реформах забродили в головах у возвращающихся офицеров. Мне было тринадцать лет, когда случилось декабрьское восстание. Однажды, вскоре после того, как царь отпраздновал свою коронацию казнью декабристов, отец повез меня и Огарева прокатиться за город. До знакомства с Ником мне казалось, что во всей России нет второго такого мальчика, как я. В Лужниках мы переехали через реку. Вдвоем мы побежали вверх, на Воробьевы горы. Садилось солнце, купола и крыши блестели, город расстилался перед нами. И мы вдруг обнялись и дали клятву посвятить нашу жизнь мщению за декабристов и даже пожертвовать ею, если потребуется. Это был самый важный момент в моей жизни.

Станкевич. У меня так было, когда я прочел “Систему трансцендентального идеализма” Шеллинга.

Герцен. Это… почти непростительно.

Станкевич. Реформы не могут прийти сверху или снизу, а только изнутри. То, что ты считаешь реальностью, – это всего лишь тень на стене пещеры.