– Да нет же, Александр Васильевич, – даже как бы слегка обиделся молодой человек. – Мой брат ни в коем случае не большевик, он врать не станет. Там в ходу, представьте себе, опять серебряные полтинники, водку вот выпустили снова.
– Да слышал я про их водку, – сердито перебил его Кучин. – Дрянь, небось, эта водка, и в рот ее не возьму. Пусть ее сам Рыков и пьет. А что у них на полтинниках отчеканено? Профили Ленина и Троцкого?
– Ну, я точно не знаю, что-то революционное – звезды, рабочие с крестьянами. Но это неважно! Серебро-то самое настоящее! Настоящие деньги! Полтинник как полтинник, рубль как рубль, и по размеру, и по весу, все как раньше. Это после керенок, совзнаков и прочего мусора!
– Не верю я ни в какое большевистское серебро, увольте уж, Иван Афанасьич.
– Ну, не знаю, Александр Васильевич, вот честное слово… Брат у меня в газетах работает, и даже в берлинской газете сотрудничает, роман вот сейчас публикует, как-то все меняется. Большие перемены произошли. Глядишь, дождемся, и Троцкого скинут. Ходят такие слухи.
– Эх, голубчик, кто же его скинет? И кто сможет гарантировать, что скинут его не для видимости и обмана простаков, и что он на самом деле не спрячется где-нибудь в Париже на конспиративной квартире? Оглянуться не успеете, а тут – раз! – и революция! Фратернитэ, эгалитэ, чека!
– Да нет, честное слово. Ну что вы, право…
Кучин на своей версии грядущей французской революции настаивать не стал, а принялся объяснять собеседнику устройство настоящей русской печи – той самой, огромной, размером в комнату, в которой внутри мыться можно, с кратким изложением физических принципов получения настоящего теплого тепла, а не угарной угольной вони от турецкой жаровни.
– И вот, понимаешь ли, стоишь возле нее, и даже если из открытой форточки на тебя морозный воздух стекает, тебе все равно тепло, потому что она из своего нутра тепло излучает. То есть, ты одновременно чувствуешь кожей холод от морозного воздуха, и глубокое теплое тепло от печки. Это божественно! Непередаваемое ощущение!
Слушавший покивал головой, хотя и с некоторой боязливой опаской – и растворился в воздухе. Вот только что кивал, а стоило моргнуть, наклониться над рюмкой, а вот и нет его. Пропал начисто.
Зато раздался балалаечный дрожащий звон. Иван Афанасьич, плаксиво сморщившись и изогнувшись нечеловеческим образом, чуть ли не касаясь грифа ухом, фантастически быстро трепещет кистью над струнами.
Вот и жизнь моя. Визы нет, Парижа нет. Ничего нет, кроме пронизывающего ветра и серой мокрой зимы. Нет работы, нет будущего, нет России. Жизни больше нет, а была она, пока не кончилась, как африканское животное зебра, вся в полосочку, то черная, то белая.
Пора подводить итоги и озаботиться приличными похоронами.
Кучин закрыл глаза – нужно попробовать представить, что он в Париже. Что это настоящее русское парижское кафе, а не белградская забегаловка – ведь там на таких же балалайках играют, верно?
Но закрыть глаза нипочем не дадут тому, у кого в кармане лежат семьсот динар на пропой. Он даже может никому и не упоминать об этих обреченных деньгах, они сами какие-то таинственные сигналы подают из кармана, и люди, в обычный день равнодушно прошедшие бы мимо, вдруг вздрагивают, словно кто-то окликнул их по имени, встревоженно оглядывают зал, и, заметив сидящего в одиночестве Кучина, вдруг понимающе кивают головой – а, так вот оно что! – и решительно поворачивают в его сторону.
А Кучин, решительно отметая всякие вежливые отговорки, уже наливает следующему собеседнику настоящий шустовский коньяк и задает прямо в лоб сложные вопросы: