– Да, понимаю, – кивнул Громадский. – Верю тебе. – Он замолчал, допил свой кофе, потом спросил. – А скажи, как дед-то мой, Ян Ключевский… Что с ним-то было?

Фаина Михайловна отвернулась, стала смотреть в окно на крышу соседнего дома, где сидели, поднимались и снова садились сизые московские голуби. Помолчав, она сказала:

– А его, деда, ещё в начале тридцатых, тогда… записали в ярые троцкисты, так как он часто общался с Троцким по делам, по работе. Расстреляли без суда и следствия по ложным показаниям Зиновьева. Там ещё запутаннее, чем у отца твоего, Женя. Страшные были времена, и страшные люди. Никого не щадили! Погибло зазря много хороших, прекрасных людей вроде твоего деда. И всё это он, Йоська проклятый.

– Йоська… Это Сталин?

– Он. Я ведь знала его хорошо, изверга. – Фаина Михайловна поморщилась, махнула рукой, сказала: – Ладно, Женя, хватит об этом. Ты теперь знаешь всю правду. А я, может, скоро того… покину этот ужасный мир, уйду. И тебе хочу отдать некоторые письма деда, Яна Ключевского, которые случайно сохранились у нас. Спрятали там, в Мытищах, на даче под крышей, – она вынула из ящика столика старые пожелтевшие конверты с дореволюционными двуглавыми марками, протянула внуку, сказала: – Вот, Женя, прочти, если время найдёшь. Многое там узнаешь. Он, между прочим, удивительный был человек, и жизнь была у него очень сложная, но полная интересных разностей. Почитай.

Громадский взял в руки конверты, посмотрел, даже понюхал и положил во внуренний карман пиджака, потом сказал:

– Ладно, бабуля, спасибо тебе. Узнал я от тебя многое… Письма обязательно почитаю, а ты… не болей, будь бодра, как была, есть и будешь, надеюсь. Мне пора. – Он поднялся.

Громадский вышел в коридор, надел плащ и шляпу и, попрощавшись, поцеловав бабушку в щеку, вышел в подъезд.

Когда он спустился вниз, на первый этаж, то на площадке было тихо. Парни-наркоманы исчезли.

* * *

С утра обильно лил дождь, потом ближе к полудню он остановился. Выглянуло солнце, и улицы Якутска радостно заблестели ручейками и лужами. Прохожие убрали зонтики, сняли плащи, заулыбались, и жить стало как-то бойче и веселее.

Айтал перебежал мокрую улицу, поскользнулся, чуть было не упал, выругался, и быстрым шагом дошёл до подъезда большого серого здания на улице Орджоникизде.

На втором этаже Дома печати на Лану налетел, не заметив, бледный и шаткий от ночной пьянки Эдик Волков по прозванию Тарагай Бёрё, что с якутского переводится как Лысый Волк. Он был Волков, да ещё лысый, вот и окрестил так его друг и собутыльник – художник Борька Васильев – тоже легендарная личность в среде журналистов города.

– Прости, прости, Ланочка, мя, неразумного! – воскликнул Волков, схватив растерявшуюся девушку за правую руку, стал неистово целовать, обмазав её пальчики слюной.

– Хватит! – выдернула руку Лана. – Ты чего?

– Дай, дай, красавица, радость наша, рубликов в долг, – Волков полоснул запястьем по горлу. – Во как надо… Умираю! Умоляю! Спаси! – он смотрел на Лану широко открытыми голубыми глазами. – Хошь, счас на колени упаду? Хошь?

– Не надо, – сухо ответила Лана, вытащила из сумки мятые пятёрки, протянула ему. – Иди, дружок, опохмелись. Это в последний раз. Понятно?

– Понял, понял… – бормотал Тарагай Бёрё, хватая деньги. – Живу! О, господи! – Он засуетился, дёрнулся в сторону…

– Подожди, Эдик, – остановила Лана его. – Как он там, Борька наш?

– Борька-то? – заморгал Волков. – Был я у него вчера. Лечится, конечно… Выпишут скоро, говорит. – Журналист щербато осклабился, сказал: – Ну, туберкулёз – не рак. Палочки Коха дохнут от водки, так что… всё окей! Окей! – он, счастливо размахивая руками, бодро побежал вниз по лестнице.