Белый эмалированный чайник, на боку лежащий, пустой.
Вытекли боль и ярость.
– Боже мой!
– Дима, ноль три…
Черная трубка, черный телефон, черный шнур.
Я глядела, как мой муж размахивается и швыряет черный череп телефона об стену.
Отзвучали тусклым безумным эхом рояльные золотые струны.
– Отключили линию! С утра! Ремонт!
– К соседям беги!
– Дура, у соседей же тоже…
– На улицу! Лови машину!
Как был, в пижаме полосатой, поскакал. Я рванула балконную дверь. Снег, шел медленный и сонный снег, он чертил сонные белые полосы сверху вниз, с неба на землю, а потом острый белый карандаш вздрагивал, и по серой, по черной бумаге вел линию вверх, все вверх и вверх, с земли на небо.
Так белым, серебряным была заштрихована вся нелепая черная не нужная никому земля.
Так нарисовала на черном, гуашью подмалеванном ватмане ты, моя дочь.
Прежде чем умереть.
Я держала тебя на руках, а Никодим убежал ловить машину, любую, все равно: грузовик, самосвал, фуру, он мог и трамвай остановить, я знала, – а глаза мои упрямо и преступно косили на твой неоконченный рисунок.
Что там? Неужели мать, у которой умирает, а может, уже умерла дочь, так любопытна?
Зрачки прокалывали, зрачки змеились, зрачки ползли и вспыхивали. Зренье еще служило мне, и я тогда была ведь еще не старуха; так зачем я так подслеповато щурилась, зачем собирала собачьи складки на лбу, пытаясь разглядеть и запомнить?
Хлопает дверь в подъезде, внизу. Муж поймал машину, сунул деньги в мокрую руку шофера, много денег, и прорычал: «Жди!»
Зрачки обнимают черный лист, по нему вкось идет сумасшедший, веселый белый снег.
И за окном, и за балконной распахнутой дверью он тоже идет.
На рисунке черное небо. Белая стена. Ржавая труба. Черный дым из трубы.
Худая как палка женщина и девочка, у которой насквозь светятся ребра, крепко обнимаются. Покрывают последними поцелуями друг друга.
В открытую черную дверь тянутся, тянутся белые голые тела. Люди идут. Ноги их идут. Ноги идут. Идут.
Куда идут? Они идут в смерть.
А может, смерть – счастье для того, кто устал жить?
Мама, шепчет дочка женщине, мама, ты только не бойся, они нас до конца не убьют, что-то ведь останется после нас, что-то будет, ведь что-то, что-то наше, живое, навсегда, дай я вытру слезки твои, не надо так, мы просто будем с тобой очень крепко держаться за руки, очень крепко, я знаю, они все врут про то, что это помывка, это не баня, там пускают газ, я знаю, так ты вдохни сразу глубоко, очень глубоко, и мы просто уснем, слышишь, уснем, а потом проснемся в раю, ты же сама учила меня: молись, и ты будешь в раю!.. и вот я все молюсь, молюсь, а вместо рая будет черный дым, и мы с ним улетим, но зато какая воля, простор какой, и мороз вместо слез, и звезды, и деревья внизу, и белые поля, и люди маленькие, мышки или жучки, лиц не различить, взрослые или детки, с высоты не понять, мамочка, не плачь, мамочка, идем, мамочка, зачем, мамочка!.. смотри!
Я посмотрела на тебя, доченька моя. На твое личико, тебе в глазки. Глаза уже не видели, лицо посинело.
– Дима, где ты, – медленно и беззвучно сказали мои деревянные губы.
Когда в гостиную вбежали шофер, сосед и муж, я так и стояла с тобой на руках. Голова твоя свисала вниз. Ноги свисали. Ты вся была уже очень тяжелая, будто бы я не девочку мою, а мешок с сахаром или солью держала; и я видела – не бьется синяя, тщательно прорисованная остро заточенным синим карандашом извилистая жилка на твоей тощей гусиной балетной шейке.
– Ажыкмаа! Давай ее!
Папа выхватил тебя у меня из рук, грубо отнял, навсегда.
Я не успела ни схватиться за тебя, ни остановить время.