А может, замирение?
Какое замирение в начале войны. Вождь обещал им молниеносную войну, а где она?
Где они все? Какие жестокие, огромные белые поля здесь, под Москвой.
Кажется, он слышал над собой женские голоса, когда его резали острым ножом. Без анестезии. И, кажется, от боли он то и дело терял сознание.
И это было хорошо. Иначе пришлось бы кричать, громко орать, а это стыдно.
Солдаты Великого Фюрера не плачут никогда. Германия превыше всего, и с ними Бог.
А с грязными русскими свиньями? Да разве у них есть Бог? Они даже не знают, что такое Бог. И не узнают никогда.
Пусть Бог останется навеки с ними, с немцами. С избранной, великой нацией, призванной вернуть миру истинную музыку; истинную мудрость; истинную власть; истинную веру; а превыше всего – истинную силу.
Какой он слабый сейчас. Из него вылилось так много крови.
Гюнтер хотел перевернуться на бок. Не смог. Резкая боль отъединила от тела руку и ногу, и они, рука и нога, плыли отдельно в воздухе, качались, как водяные лилии на скользких стеблях. А еще боль поселилась в подреберье, немного поворочалась там – и вырвалась наружу, и располосовала надвое его живот, и живот свело судорогой, и Гюнтер, не в силах сдержаться, раскрыл рот и дико закричал.
Это ему показалось. На деле он беспомощно шлепал губами, и птичий клекот вырывался из его пересохшей глотки.
– Пить, – сказал он на родном языке, ибо не знал языка врага, – пить, пожалуйста… пить!
Все молчали. Все молчало. Все спало: стаканы на тумбочках и бутыли со спиртом, каски, медицинские сумки с красными крестами на кожаных боках, гребень, что выпал из черных кос Наты и теперь валялся у нее под ногами. Спал забытый конверт с начатым, но недописанным адресом; спал автомат, и рядом с ним две винтовки. Жизнь спала тихо и крепко, уступая на миг место смерти, похожей на сон.
Голос Гюнтера услыхала Евстолия Ивановна. Ткнула пальцем в переносицу, поправила очки. Спустила с носилок ноги на пол. Потом, вслед за ногами, поднялась вся. Грузность ее дебелых, мирно стареющих груди и живота к плечам и запястьям переходила в лошадиную костлявость. Хирург любил эту сестру, ласково звал ее: «Истолька».
Шарк-шарк – ноги в солдатских сапогах – по сырой и холодной земле – к Гюнтеру, навзничь лежащему. Над головой вместо адского многозвездного неба – сырые рваные простыни. Чтобы на рваные раны с небес снег не сыпал. Хирургу работать не мешал.
– Что, фриц недорезанный, – тихо, с плохо утаенной ненавистью буркнула Евстолия Ивановна, – что блажишь? Очнулся? То-то же. Знай врачей наших. Оживел небось! Зыркаешь! Буркалы выкатил! Что зубешки скалишь? Эх ты, да ведь ты пить хочешь! А тебе, дрянь ты такая, нельзя. Нельзя!
Евстолия руки скрестила, чтобы «нельзя» показать. Гюнтер увидел, и потом покрылся его лоб, и задрожал подбородок.
– Пожалуйста, – прошептал он еще раз, и еще раз: – Пожалуйста…
– Битте, битте! – передразнила его медсестра. Тряхнула головой, очки свалились с ее носа и улетели в угол землянки. – Битте, дритте, фрау-мадам, я урок вам танцев дам! Просишь, да! А ты не проси. Ах, зенки какие! Как у волчонка.
Евстолия Ивановна отшагнула назад, к тумбочке, в темноте нашарила железную кружку, поднесла к носу, понюхала.
– Вода вроде, не спирт. Ну да черт с тобой! Пей!
Колобком белым подкатилась к столу. Немецкий солдатенок под шинелями лежал, как белое березовое бревно. Губы его шевелились истомно, шуршали, сухие, пергаментные, тонкие, ломкие. Губы прежде глаз видели, искали кружку. Глотнул воды. Евстолия вытерла мягкой ладонью испарину у мальчишки со лба.
– Ах, ах… Жадно как лакаешь… А наших убивал – так же жадно?