– Не проснется, не ссы, – сказал фараон. – Ну чё, наливай?

С чистой совестью я вышел из травмы в парк, в котором, засыпая, тонула больница. Снова пошел снег, но теперь сухой, большими хлопьями, вроде даже теплый на вид. В отличие от корпуса, откуда я вышел, построенного где-то при позднем социализме, другие были старинные, красного кирпича, с высокими окнами, из которых на летящий сверху и снизу, вдоль и поперек, мелькавший между голых веток снег изливался таинственный синий свет больницы. И хотя фляжка нетерпеливо грела мне душу сквозь карман, почему-то мне не захотелось сразу оттуда уходить. Конечно, там, внутри, чудовищно пахло и каждую ночь кто-нибудь умирал, но там все было по правде, а не так, как мы привыкли.

Наверное, думал я, шагая под снегом, это и есть жизнь в пределе своих проявлений. Вот это, а не то. Вот этот тусклый, специальный, больничный, никогда не гаснущий свет, в котором вечность и время, надежда и безнадежность, дом и бездомность, сгустившись, сами уже не умеют различить себя друг от друга. Хотелось не домой, но выпить, но в машине пришлось посидеть еще немного, пока запотевшее стекло не прояснело изнутри.

* * *

Второе марта в том году пришлось на воскресенье – мне запомнилось, потому что пробок по направлению в город утром на Ленинградке не было. Но я все равно задержался: машину пришлось поставить далеко от ворот, и к травме я почти бежал – снова была оттепель, ботинки промокли, а красные корпуса в мутном утреннем свете выглядели обшарпанными и унылыми. Жизнь за ночь словно вытекла из них, приняв в мокром парке обличье фигур, лишенных пола, в темных куртках, наброшенных поверх несвежих белых халатов, – они бежали рысью в разных направлениях, что-то несли в руках или катили перед собой, но смысла в их движении можно было угадать не больше, чем в муравейнике.

Пришлось опять покупать бахилы, ждать сдачу с сотни, и, когда наконец я добрался до палаты, койка, куда накануне водружено было тело Анри, была пуста.

– А где?..

– Француз? – переспросил Палыч, рассматривая свою подвешенную ногу. – Да вот, Толян вчера выпил лишку и задушил вражье семя, чтобы не выебывался.

– Шутит он, – торопливо пояснил Толян. – На рентген увезли. Скоро приедут.

– О-ё… – выдохнула между тем в потолок мумия фараона. – Похмелиться бы…

Успокоившись, я разобрал, что к запаху мочи и прелого белья в палате примешивался теперь и отчетливый перегар с ноткой чего-то еще, как будто духов.

– Одеколоном вчера догнались, – подсказал Толян. – Я пошел телевизор посмотрел, а там такое, в Донецке…

Он умолк на полуслове: в палату вошел целый консилиум в халатах настолько свежих на этом фоне, что они казались пришельцами из другого мира. Первым шел Михиладзе, за ним Лиля, достигавшая головой в шапочке едва ему до плеча, за ними, как тень, Голубь, и последней сестра в голубом.

– Ну, что тут у нас? – рявкнул хирург.

– Поправляемся! Срастаемся потихоньку, Георгий Вахтангович! – отвечали больные нестройно.

– Семенов, пролежни сильно беспокоят? – продолжил допрос врач, сверяясь, впрочем, с тетрадками, которые подавала ему голубая сестричка.

– Никак нет, меня Ивакин мажет и переворачивает, терпимо.

Между тем все их взгляды постоянно обращались к Лиле, хотя та не произносила ни слова, а только кривила свой капризный красный рот.

– Ивакин сегодня на выписку пойдет после рентгена. Крамаренко, нога болит?

– Меньше, – не совсем уверенно отвечал Палыч. – Сколько мне еще в гипсе?

– Будете нарушать больничный режим, выпишу прямо так, – пригрозил хирург, потянул носом и повернулся ко мне: – Это вы им вчера принесли?..