– Надо же, огнем горит. Синим пламенем. Вот так и в животе горит, – прошептал Артем, завороженно уставясь в тускнеющее зарево.
– Черти в аду вас так поджаривать будут, – наобещала Анна и засмеялась. – Да вы, окаянные, так замалировались, что вам только бы с одного конца спичку поднесть... Ой, до чего вы себя не жалеете, мужики.
– С какого такого конца, мать? Ты на что намекаешь? – высокопарно спросил Артем. – Будто отец не пил, а вон каких мужиков натяпал. – Он приосанился, встряхнул волосами. Много ли винца принял на грудь мужик, и весь ожил, сердешный, воспрянул, встал на крыло.
Но Анна на сына даже не взглянула.
– Вам-то в радость, а нам, бабам, на горе... Уж по пьянке или нет, но у Грунюшки младшенький родился дурачком, не ходил, не говорил. Ей советовали: сдай парня на опыт. А она ни в какую. Раз родился, говорит, то до смерти выхожу. И выхаживала. Отец-то, бывало, на колени посадит Витьку, а Грунюшка с ложечки кормит. Потом он вырос во всю кровать. Его брить стали. Мужик совсем. Двадцать лет жил, ни разу Грунюшка не пожалилась. Помню, придет ко мне, минуту посидит, вдруг спохватится: ой, как там мой Витенька. Она его Витенькой звала... И домой. А каково было ворочать, убирать из-под него. Он уже грузный был, бородой стал обрастать... Зулус приехал с Воркуты, посмотрел да как рявкнет: «И чего себя губишь? Пока держишь трухлявое бревно в дому, ноги моей тут не будет!» А Грунюшка ему: «Ну что ж, сынок, воля твоя да и правда твоя: дорога дальняя, расходы большие, все у тебя дома ладом, так и на кой ездить, только ноги мять. Напишешь когда письмишко – и хорошо». Ну, пожил сутки Зулус и уехал в свою Воркуту. Да с той поры и не бывал, пока Витенька не помер...
– И верно, чего урода держать? Укол дал – и готово, – твердо рассудил Артем, словно бы ему приходилось не однажды убивать людей...
– А ты бы убил? – спросил я.
– А то... Кормили, мучились, а для чего? Сколько таких по больницам. А надо так: укол дал – и готово. Он больной, врачи знают, что больной, ничего из него не получится. Отец мучился, мать мучилась, сколько сил потратили.
– Вот ты – бобыль, в тебе кровь и не орет. Я ведь тебя выхаживала.
– Я – это я...
– Ты что – Бог, смертя-то раздавать? Возами бы смерть-то развозили, так никто и даром бы не взял.
– Да не о том я, – раздраженно взмахнул рукою сын. – Орешь, дура, на улице слыхать...
– Сам дурак. В Тюрвищах мужик было помер. Не тебе ровня. Месяц до пенсии оставался. Сосед ему раз и говорит: «И чего ты ломишь, Михаил, как стожильный. Отдохнул бы». А тот ему: «Вот выйду на пенсию – и отдохну». Ну, жена блины пекла, муж отдохнуть прилег. Четвертый блинок скинула со сковороды, подошла к мужу будить, а он помер. Вот и напекла блинов на поминки.
Артем молча сгреб со стола бутылек со стакашиком, огурец малосольный – и прочь из кухни. Зная, что иду я следом, бормотал скрипуче, ржаво: «Опохмелиться-то не даст. Орет и орет... Жить не дает и помереть не велит».
8
К вечеру похолодало, с реки запотягивало сырью, в низинах скопился туман, будто молока пролили. Волгло стало, зябко, сумеречно, месяц-молодик рано вытаился по-над бором, светленький, слегка рябоватый, как уклейка. Значит, к дождю.
Лето скатилось с горки и скоро теперь, поторапливаясь с каждым днем, уступит место осени. Как только вскарабкается над гребнем моей крыши большой ковш с ручкой да раскалится аж добела, тут и поджидай листопада, ветра-листодера и моркотных, заунывных дождишек. Господи, как время-то промелькнуло: давно ли заехал в Жабки, впервые мать с собою притянул, словно бы на вожжах (так упиралась сердешная), и вот возы заново уряживай и заворачивай оглобли до следующей весны. И не так ли и вся наша непутевая жизнь? – привычно, безо всякого сокрушения подумал я, мельком взглянув на кладбищенские ворота, косо осевшие в петлях, но задернутые батогом, чтобы не шастала скотина.