Не знаю, понятно ли тут всё написано, да неважно. Читать этого не предстоит никому, даже и мне самому. Спалю, как заполню, и эту тетрадку в плите на кухне, как спалил уже одиннадцать заполненных, и сгорит она, как сгорит наступающий год, как сгорели все годы моей жизни. Останется одна зола, которую выгребет кухарка и рассыплет по заднему двору, где куры ходят. И от жизни моей останется прах, и восстанет ли, соберётся ли он на Суд?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго.
Терзал я её своими изменами и перед нею, без сомнений, виноват. Да только лукаво подсказываю себе: а разве она так уж вовсе не виновата? Разве хотя бы малые силы потратила она, чтобы привязать меня к себе теми проявлениями любви, которые только и нужны были мне, всею той любовной суетою, которой я искал в других женщинах и находил… Она же была сурова в любви, как в послушании, а мне такая суровая, строгая любовь не годится. Иногда вовсе глупая мысль приходит: а не может ли быть, что всё дело в её дворянском и моём мещанском, только два поколения от податных, происхождении? Или, может, просто недобрый она человек, а я просто слабодушный? Может, и так, да уж какая теперь разница. Живём врозь, даром что крыша одна.
Справедливости ради следует признать, что её жизнь в Малаховке тосклива, словно в ссылке. Храм, да ещё прогулка до станции в компании горничной и собачек, да ещё визиты к двум-трём подругам, жёнам чиновников, живущих, как и мы, постоянно на даче… И так уж годы. Что, кроме обиды на судьбу и меня, такую судьбу ей давшего, может быть в её сердце? Она ещё более одинока, чем я.
А не в том ли вся причина, что не венчаны? Страсти давно нет, а Божьих уз и не было…
Что ж связывает нас? Письма от сына, дом этот и две её китайские собачки, в которых она души не чает, да и я, признаться, очень к ним привязан, видно, взамен настоящей семьи. Сейчас они в спальне с нею, спят на ковре вповалку, а утром придут и ко мне, будто бы поздороваться, вползут в кабинет животами по полу… Отчего у них всегда грустные глаза?
Хватит писать. Завтра продолжу, а то уже и ночь почти прошла, пока я бумагу своими откровенностями терзал, и хмель почти весь выветрился. Ввиду чего сейчас осторожно, стараясь не скрипеть дверьми и наступать потише, пойду в буфетную, приму своего лекарства полную дедову стопку, ещё оловянную, уцелевшую от древних времен, повторю порцию, потом, понося себя внутри последними словами, третью… И вернусь в кабинет, где мне на диване ещё с вечера постелено.
А в службу завтра не поеду, пропади она пропадом. Разве что к вечеру выберусь, а потом куда-нибудь ужинать.
1 января 1917-го
от Рождества Христова года. Семь часов вечера. Малаховка
ПОСМОТРЕЛ ПОСЛЕДНЮЮ СВОЮ ЗАПИСЬ. Вот я весь в этом: собирался продолжить излияния на следующий день, а вместо того половину месяца не записывал, включая и всю Рождественскую неделю. И ведь каждый день находил объяснение, почему на дневник сейчас ни времени, ни сил нету, а вот только на рюмку и пустую беседу! Уж о храме не говорю – еле праздничную всенощную выстоял и скорей к столу, ведь повод же для пьянства…
Однако были и настоящие причины, по которым не хотел и даже не мог писать. Война и должные последовать за нею неизбежные, едва ли меньшие бедствия всё более удручают, в воздухе уже нечто такое есть, что и последние надежды избежать худшего развеиваются. И тут уж не до самоуглубления.
Чем дальше, тем очевиднее мне, что и небывалое кровопролитие, которому уже два с половиною года, и неизбежные этого кошмара будущие следствия предопределены были деятельностью именно и в первую очередь образованной части мирового и в особенности российского общества в тот Богом посланный нам, но впустую и даже во вред прожитый промежуток, который был между Пресненским восстанием и войною.