– Тайно содеянное – тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?

– Нет, мне не надо, – отозвался штабс-капитан. – Я с запасом жить не умею…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дома, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, – все остальное должно попасть в котел редифов.

Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мюльтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.

Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм. Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.

Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.

– Николая Сергеича мне… зовите! – выкрикнул он.

– Свято дело, – перепугались молокане. – Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…

Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшему белым пухом виску.

– Позвал ты меня? – спросил он.

Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:

– Это вы, Потресов?.. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены…

Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязета, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность; они словно чуяли, что туркам теперь не до них.

Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:

– А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется… От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, – куды там, про баб да про убивство горло дерут!

2

Г-жа Хвощинская рассказывала нам, как страшно было смотреть на костер, куда курды бросали женщин и детей всякого возраста, которые просили помощи, крича в сторону крепости: «Аман, урус!..»

А. Хан-Агов, 1877 г.

Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение – день штурма не обошелся даром.

Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Непоеные лошади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко – они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым…

– Уберите детей! – выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало. – Кто пустил в крепость детей?

Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.

– Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется…

Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.

– Ы-ых… ы-ы-ых, – тягостно простонал он, – зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей… Идите к ним, чтобы они ничего не разбили… Нынешние дети так дурно воспитаны!