В Никольском начинается акафист святителю Николаю, а в соседнем Корнильевском (дверь меж ними открыта, и в проеме толпится народ) – панихида, и «Радуйся, красото…» мешается в хорах с «Со святыми упокой…». Можно было бы сказать, «как в жизни», но вчера я прочитал у японцев: «Стократ благородней тот, кто при вспышке молнии не скажет: вот наша жизнь!» – и не скажу, а только, устыдясь ординарности мысли, все-таки подумаю.
Совсем тут не городские прихожане. Там ведь отошла служба – и домой, а тут они почти живут, удобно и основательно. И вот уж насколько я нечасто бываю здесь, а непременно застану по-хозяйски располагающуюся в храме цыганку в сверкающих обручах на плечах и таких же браслетах на обеих руках. Кофта непременно украшена всеми значками из иконной лавки, а юбка – как алое знамя, и убрана по подолу ниткой белых бус. Старая уже цыганка. Сверстницы непременно не утерпят пустить вслед: «Вырядилась, стыда нет…» А она будто и не слышит, головы не повернет, легко и упруго кладет поклоны у близких душе икон, будто с благодарностью обходит зрителей после танца. Батюшка потом: «А это Неонила, знаю – оттуда-то с Украины. Она часто тут».
Или выйдешь из храма, а тут нищий на обрубленных по колени ногах, и он на этих обрубках как-то ходит, кричит наверх старому монаху за стойкой иконной лавки: «Ладно, давай какой есть!» – «А нитку-то дать?» – «Не надо. У меня ведь свой-то крест на мне. Это я не себе, а вдруг придется ночевать в некрещеном доме – поднесу». И, веселый, радующийся утру, волочится к храму встречать выходящий народ и, как должное, принимать милостыню – с шутками и непременным сказанным кстати словцом. Тоже ведь Россия, и Россия старинно-надежная, умеющая духовно пустое время мимо ушей пропустить.
После обеда пришел отец Таврион, и Володя тотчас взял его в оборот: как монахи приветствуют друг друга, каков чин пострижения – и как-то между делом обмолвился, что не крещен. И тут уж мы взяли его в оборот. Отец Таврион тут же припомнил несколько притч к случаю, одна из которых показалась мне особенно хороша: о художнике, который в понимании красоты от портрета постепенно взошел к иконе. Чем более он глядел в лик Христа, тем отчетливее видел, что тут тайна, что он только у порога, что светит что-то в глубине, а что – не увидишь, будто старые картинки под папиросной бумагой, и бумаги этой поднять нельзя. Ну, тогда ему священник в деревне, куда они заехали со своим московским товарищем, и говорит, что дальше-то можно увидеть только после исповеди и Причастия. И точно: потом живописец этот, сияя, все благодарил священника и все возбужденно говорил, что да, да, увидел. Что уж он там увидел, улыбается отец Таврион, не знаю, но видно было, что увидел.
Но суть-то не в нем, а в его товарище, который тогда тоже пожаловался священнику, что скучно и однообразно жить, что уж перепробовал и йогу, и буддизм, и художество, и в православной церкви настоялся, а – нет. Ну и ему был тот же совет – исповедаться и причаститься. Они вместе с художником в этом деревенском храме и стояли. И утром прозревший-то художник счастливо спрашивает товарища: «Хорошо тебе?» И друг отвечает: хорошо, а сам, как потом вспоминал: не знал, куда глаза девать, потому что нехорошо ему было. И стена алтарная как стояла, так и стоит – не пробиться за нее. И главное, я, говорит, будто чувствую, что и с той стороны кто-то ко мне идет, а стена алтарная – все стена, и такая тоска. Вернулись в Москву, иду, говорит, по Калининскому проспекту по этим архитектурно безобразным «книгам беззакония», а небо синее и дымкой молочной чуть взявшееся, и вдруг как-то само собой сказалось: «Отче наш», и я, говорит, даже остановился от слез. Вдруг понял – Отец его слышит; почувствовал как-то – слышит! И Отец не мой, а именно наш, всех этих людей, которые в машинах и без машин несутся куда-то сломя голову взад и вперед. Сказал и вторую строку – «Да святится Имя Твое!» и еще сильней заплакал. Стыдно, пришлось в подземный переход сойти, чтобы люди не видели. Иду вниз, а сердце будто наверх идет с каждой строкой. Скажи кому – на Калининском проспекте…