Подселённый к ним парень, тоже вскоре оставшийся без работы, целыми днями лежал на кровати, уставившись в потолок. Иногда по чуть закатившимся глазам и тонкой ниточке слюны, стекавшей из рта, можно было догадаться, что Юрка (так звали парня) словил очередной приход. Павлу хотелось садануть кулаком по этой растёкшейся бледной физиономии, но он сдерживался – Юрка был слабак, да, но главная вина лежала не на нём.

Ну а потом пришёл и голод.


Люди оказались в ловушке. В бетонном склепе посередине океана, из которого им некуда было бежать.

Рощин, новый начальник Павла после перевода его с разрушенной северной станции на южную, высокий, жилистый старик, материвший своих подчинённых так, что краснели даже самые прожжённые мужики, как-то сказал Павлу, отвернув в сторону сухое, обветренное лицо:

– Каюк нам, Паша. Три миллиона людей Башня не прокормит, помяни моё слово. Надо избавляться от балласта, – и, заметив, как Павел дёрнулся от слова «балласт», зло сплюнул и так же зло сказал. – Морщишься, Паша? И правильно делаешь, что морщишься. Паскудно это звучит, паскудно. Но тот, кто это сделает, будет нашим спасителем. И вместе с этим, – он вперил в Павла свои голубые, до бледности выцветшие глаза. – Вместе с этим его ж и проклянут.


Потом Павла перевели наверх, и он радовался про себя, что его семье не придётся жить внизу и голодать – наверху с продовольствием было получше. Но зароненная стариком Рощиным мысль не отпускала. И когда эта мысль, пусть и облачённая в другие слова, однажды прозвучала на одном из заседаний Совета, Павел ухватился за неё, как за соломинку. «Лишние» люди – старики, больные – лежали на Башне тяжёлым, неподъёмным грузом. И за седьмым голодным годом последовал бы и восьмой, и девятый, и десятый… Они – Совет (хотя надо быть честным, не Совет, а именно он, Павел, так настойчиво продвигал эту инициативу) – просто опередили события, предложив закон о принудительной эвтаназии, главная цель которого и была – избавиться от этих лишних, сократить количество людей до того числа, которое Башня могла бы прокормить.

Тогда Павлу это казалось единственно разумным выходом, и, обсуждая и готовясь поставить свою подпись под этим чудовищным в общем-то законом, несущим смерть тем, кому не посчастливилось родиться здоровым, и тем, кто слишком долго задержался на этом свете, он искренне считал, что это – правильно. Жестоко – да, но правильно. Это было спасением. Лучше сейчас пожертвовать миллионом, чем погубить в итоге всех.

– И потом, это же временная мера!

Именно эти слова, произносимые им, Павлом Савельевым, уверенно и решительно, помогли убедить Совет. Тех, кто сомневался. Тех, кто с высоты прожитых лет смотрел на него, молодого выскочку, с плохо скрываемым высокомерием и презрением.

Именно эти слова он говорил Лизе, хотя ни при каких обстоятельствах не смог бы сказать Анне:

– Всё будет хорошо, рыжик, не волнуйся. Через пару лет всё нормализуется, и закон отменят за ненадобностью. А сейчас это надо сделать. Надо. Ты увидишь, что я прав.


Он ошибся.

И сегодня, четырнадцать лет спустя, вчитываясь в руфимовские отчёты по пятому энергоблоку, он понимал, как же сильно он ошибся, предполагая, что их страшный и жестокий закон – лишь временная мера.


Но тогда… тогда Павел ни на секунду не сомневался в своей правоте. И, глядя на хохочущую Нику и уже совершенно круглую Лизу, он даже не подозревал, что его правда ударит по нему же рикошетом и ударит так, что он никогда от этого больше не оправится, и всякий раз, когда Ника будет прижиматься к нему тёплой со сна щекой и повторять чужие слова «папочка, одни мы с тобой на белом свете остались», он будет вздрагивать как от звонкой и позорной пощёчины.