– Она больше этим не занимается. Вы же прекрасно это знаете.

Он сделал большой глоток из бокала:

– Да небось все вы, молодые умники-разумники, этим занимаетесь.

Дэвид ответил шутливо:

– Это – не по моему адресу.

– Мешает логарифмической линейкой пользоваться, а? Нет?

– Скорее всего. Только я ведь не математик.

– А как еще это можно назвать?

Мышь ждала, опустив глаза. Было ясно, что теперь она ничем не может помочь ему – разве что своим молчаливым присутствием. Не имело смысла делать вид, что он не понял, что подразумевается под словом «это». И Дэвид отважно встретил упорный взгляд старика:

– Мистер Бресли, большинство из нас полагает, что термин «абстракция» утратил свое значение. Ведь восприятие реальности за последние пятьдесят лет весьма значительно изменилось.

Казалось, старик некоторое время обдумывал это сообщение, потом отбросил его за ненадобностью.

– А я говорю, что это – предательство. Величайшее предательство за всю историю искусства.

Вино бросилось ему в голову, окрасив щеки и нос, глаза помутнели. Он теперь не просто сидел откинувшись: его будто прижало к спинке стула, который он чуть подвинул и повернул так, чтобы быть лицом к Дэвиду. И оказался гораздо ближе к сидевшей рядом с ним девушке. Дэвид слишком много разговаривал с ней за обедом, проявил слишком большой интерес… теперь это было совершенно очевидно; к тому же старик, разумеется, видел, как они беседовали перед обедом. Сейчас Бресли необходимо было восстановить право владения.

– Дерьмовый триумф евнуха. Так-то вот.

– Это все же лучше, чем триумф кровавого диктатора.

– Херня. Малафейка. Всё малафейка. И Гитлер – тоже. Дерьмо. Ничтожество.

Не поднимая на Дэвида глаз, Мышь сказала:

– Генри считает, что абсолютная абстракция есть абсолютный уход от ответственности за судьбы человека и общества.

На миг Дэвиду показалось, что она принимает сторону Бресли, но он тут же осознал, что она просто взяла на себя роль толмача.

– Но если философия нуждается в логике, а прикладной математике необходима чистая форма, то и искусству могут быть необходимы какие-то фундаментальные основы, не правда ли?

– Херня. Не фундаментальные основы. Крепкий фундамент. – Он кивнул в сторону Мыши. – Пара титек и пизденка. И все, что к ним прилагается. Это – реальность. А не ваши сраные теоремочки и педерастические сочетания цветов. Я-то понимаю, куда ваша братия клонит, Уильямс!

И снова Мышь бесстрастно перевела:

– Вас пугает человеческое тело.

– А если нас больше интересует интеллект, чем гениталии?

– Тогда – Бог в помощь вашей жене, Уильямс.

Дэвид ответил как можно спокойнее:

– Я полагал, мы говорим о живописи.

– Сколько у вас было женщин, Уильямс?

– Это вас не касается, мистер Бресли.

Неподвижный, пристальный взгляд старика и паузы, длившиеся, пока в затуманенном мозгу вызревал ответ, мешали Дэвиду сосредоточиться, словно приходилось фехтовать в замедленном темпе.

– Кастрация. Вот ваша ставка. Разрушение.

– В мире существуют более страшные разрушители, чем нефигуративное искусство.

– Херня.

– Скажите об этом погибавшим в Хиросиме. Или тем, кого жгли напалмом.

Старик фыркнул. Последовала еще одна пауза.

– Наука бездушна. Самой себе помочь не может. Крыса в лабиринте.

Он допил вино и нетерпеливо махнул Мыши: налей еще. Дэвид молчал, хотя ему очень хотелось прервать беседу и спросить: «А зачем, собственно, меня пригласили в Котминэ?» Он чувствовал, что вот-вот сорвется, несмотря на все предостережения. Больше всего его задели яростные личные выпады, бесила бесполезность рациональной аргументации, невозможность дискуссии; его попытки защититься только подливали масла в огонь.