– Приходи вечером в «Степан». Я тебя кое с кем познакомлю. Пока, Кай!

– Покакай! – фамильярно повторило кипарисовое эхо.

И я отправился к себе в отель, чтобы в задумчивости последовать этому доверительному совету.


В своем номере я опять лицезрел белую занавеску, развевающуюся за окном. А за этим знаменем медленно и ароматно сгущался курортный вечер. Небо над горами пребывало в упоении относительно своего многоцветия: оно приобрело пурпурные и алые муаровые ленты, словно старый сановник, и эти ленты рдели на фоне его мундира, чей цвет на глазах переходил от сливы, тронутой патиной, к черносливу яркому и блестящему. Горы становились все темнее, зажглись огоньки, и одновременно с огоньками зазвучала музыка: сотни песен сочились из разных точек пространства и воспаряли над полупустынным поселком, сплетаясь в воздухе, образуя над скалами, ржавыми крышами и кипарисами диффузную зону звука, где совершалось броуновское движение аккордов и слов, воспевающих разлуку, измену, ревность, любовь, разочарование, нежность, обиду, готовность к действию, танцы, сексуальную озабоченность и сексуальную беззаботность.

Создавалось ощущение, что музыки здесь гораздо больше, чем людей, желающих ею насладиться. Казалось, количество поющих голосов значительно превосходит количество внимающих ушей, потому что улочки поселка еще не заполнились вечерними гуляющими. В заведениях еще не галдели пьяные, еще не извивались танцующие, а музыка уже звучала повсеместно, и по маленьким танцполам уже носились разноцветные пятна, но лучи не высвечивали пока ни одной пляшущей фигуры.

Звучали одновременно песни разных десятилетий, сообщая о том, что приморские обитатели открыты всем временам, как и само море. Многие песни (как веселая девичья попса, так и меланхоличный мужественный шансон) обращались к маме. И, видимо, небо было этой мамой, потому что оно утешало и смешивало воедино все поющие сердца.

Снова стою одна,
Снова курю, мама, снова.
А вокруг тишина,
Взятая за основу…

Или:

Мама Люба, давай, давай, давай.
Мама Люба, давай, давай, давай

Или:

Мой любимый самый,
Улетаю, таю – ну и пусть.
Не звони мне, мама,
Я сегодня ночью не вернусь…

Или:

Mamma! Mamma mia! Let me go again!

Или:

Не жди меня, мама,
Хорошего сына…

Или:

Muter! Muterrrrr!!!

Встречались в песнях и такие адресаты, как «Мама Одесса», «Мама Америка» и даже «Мама Галактика».


Или:

Скажи мне, мама,
Сколько стоит моя жизнь?

Или:

Мама, я жулика люблю,
Мама, я за жулика пойду.
Жулик мой в кандалах,
А я фраера в шелках.
Мама, я жулика люблю!

Или:

Mother! Mother! Let me…

Или:

Возьми две копейки,
Домой позвони:
До свиданья, мама!

Все эти голоса звучали из воздуха, как голоса бесплотных духов, расставшихся с телами, и все они взывали к матери, как к самой материи, то умоляя о возвращении в бренный мир, то требуя отпустить их на волю, требуя окончательного освобождения: «Mother, Let me go! Mamma mia, Let me go again! Mamma, never, never Let me go!»

Но ни то ни другое невозможно: никогда эти голоса не вернутся в тела теплые и вертлявые, и никогда тела не отпустят их от себя: они всегда будут вращаться вокруг тел, обеспечивая их танцы, совокупления, опьянения, питая их отдыхом и радостью, энергией и тоской, соборностью и одиночеством.

Конфуций спросил: «Разве небо говорит?» Нет, небо не говорит, оно поет. Поет тысячью голосов, воспаряющих над землей.

Глава восьмая

Стихи и рисунки моей мамы

Когда мне было шесть, семь и восемь лет, мы с мамой и папой жили втроем, в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже большого белого брежневского дома. Та местность казалась отдаленной от городского центра, недавно застроенной белыми простыми жилыми домами, вокруг еще сохранялось какое-то слегка растерянное состояние окраины, насыщенное как бы отчасти диким простором, а за окнами нашими разверзалось раздолье настолько открытое, что в ясную погоду видно было, как на горизонте вспыхивают золотыми искорками очень далекие, но все же узнаваемые купола кремлевских соборов. «А из нашего окна площадь Красная видна» – говорилось в известном детском стишке. Но нет, из нашего окна Красную площадь было не разглядеть, но микроскопическая колокольня Ивана Великого прочитывалась довольно отчетливо на линии горизонта, а рядом посверкивала на солнце крошечная грибница храмовых куполов. Ночами же золото этих куполов гасло и растворялось во тьме, но маленькими красными точками светились между землей и небом кремлевские звезды. Линия горизонта мощно присутствовала в той квартире (в наших трех комнатах, которые казались мне очень большими и постоянно облитыми ясным небесным светом, царствовала какая-то доверчивая распахнутость, некая беззащитность в отношении небес), и, в общем-то, мы трое жили там как бы под гипнозом этой линии, а ведь горизонт этот был городским, урбанистическим, московским, и все же нечто проступало в этом ландшафте от неосвоенной планеты, от разросшейся до гигантских размеров орбитальной станции: невозможно было поверить, глядя из наших окон, что мы живем в древнем городе, где когда-то торговали соболями на рынках, где цари в атласных халатах восседали на своих узорчатых тронах, а парчовые боярские кибитки вязли в жидкой грязи между дощатыми тротуарами. Из моего окна открывался мне город, казавшийся мне построенным совсем недавно и вроде бы не предназначенный для долгого дальнейшего существования: не столько город, сколько временное техническое поселение, гигантское, но непрочное, и даже далекие храмовые купола оборачивались в контексте того окна какими-то техническими агрегатами, чем-то вроде огромных катушек, плотно опутанными толстыми нитями из полудрагоценных металлических сплавов – то ли ради концентрации солнечной энергии, то ли ради иных нужд, связанных с прагматическим распределением небесных сил по каналам технического обеспечения этой обширной колонии, где массы колонистов живут и работают, постепенно накапливая сведения о совершенно новом для них мире, куда их забросила неведомая мне логика оголтело-отважного и трудолюбивого эксплоринга. Моя мама в тот период постоянно рисовала этот горизонт, он сделался героем множества ее рисунков, нередко он изображался темнеющим, предвечерним, а небо над этой неровной линией приобретало цвета заката, оно становилось оранжево-красным, плотно утрамбованным, даже слегка лоснящимся, потому что над ним плотно и неторопливо поработали несколько красных, оранжевых и желтых карандашей. В этом небе над городом чаще всего летел или парил раскрытый зонт – белый, ярко-желтый, или же черный, или же сливочно-розовый. Этот зонт не был объят пламенем, но все же он был горящим зонтом – он горел, как фонарик, в этом закатном небе, как Неопалимая Купина, как окна вечерних домов, как звезда любви. И при этом оставался одиноким, потерянным. Потерявшимся в небесах. Моя мама любила изображать или описывать объекты, унесенные ветром или же парящие. Штаны, улетевшие с балкона и совершающие свой полет над городом. Бесчисленные летящие зонты. Воздушные шарики, ускользнувшие из жадных детских рук. Домики, летящие в небе, как украденный ураганом фургончик девочки из Канзаса. Букеты цветов, подброшенные в воздух какими-то восторженными руками, но забывшие приземлиться. Домики на маминых рисунках иногда парили в небе целыми небесными группами, небольшими левитирующими поселками. Собственно, и наша квартира была таким домиком, висящим в небесах. Непрочность и безосновательность такого воспаряющего существования очевидна. Но не менее очевидна и присущая такому существованию эйфория.