Дом старика стоял за краем станицы, на отшибе, две комнаты, кладовка и дворик, увитый со всех сторон и сверху виноградом и больше похожий на комнату.

Еще был вместительный добротный погреб, там хранилось в бочках вино.

Собственно, старик никогда не был ни виноградарем, ни виноделом, занялся так, чтобы было чем время занять; тем более виносовхоз распродавал виноград за бесценок, почти даром: былую «бормотуху» продавцы уже не заказывали, а чтобы переоборудовать завод – ни денег, ни желания ни у кого… Старик прикупил на том же заводике и пресс, давил сок да заливал в бочки. За восемь лет наловчился – даже местные вино оценили. Вино старик продавал задешево, впрочем, как и все в станице, – на жизнь хватало.

Был он нездешний. В станицу приехал лет пятнадцать назад из Восточной Сибири, прижился. Да и чего не жить – море шумит, солнышко светит. Вот только ночи… Ночами не спалось… И вспоминалось… Умом старик знал: жить нужно для живых, а сердцем так и был с теми, кого любил когда-то.

Старик допил чаек, ловко свернул толстенную самокрутку из самосада: табак рос за домом высокими кустами, старик высаживал его на отдельных грядках – по сортам… Чиркнул спичкой, затянулся потрескивающей цигаркой… Здоровьем Бог не обидел. Он и курил, и чай тянул крепости предельной, отчего зубы были цвета темной слоновой кости… Ну да зубы-то были! В свои восемьдесят шесть мог старик и порыбачить, и печку сладить, и пройти впроходку верст тридцать… Как сейчас сказали бы – наследственность. Раньше таких в гренадеры брали. Сухой, высокий, широкоплечий, с коротко стриженной абсолютно белой бородкой, с белыми волосами, прибранными ленточкой, словно обручем, был он схож со стародавним князем, ушедшим от буйной ратной жизни в глухую Тмутаракань доживать век в мудром отрешенном забвении мирской славы…

Вот только глаза – густого, глубокого цвета; они казались бы глазами юноши, если бы не неизбывная печаль, если бы не память об ушедших навсегда, если бы не острая тоска, таящаяся в черных зрачках… Ночи… Ночами тоска становилась нестерпимой, и старик видел почти явственно огромную пустую комнату особняка – с серебряной венецианской вазой на крытом скатертью круглом столе с витыми ореховыми ножками, с затворенным окном, за которым угадывалось желтое увядание старинного парка, с осенними хризантемами в синей стеклянной бутыли…

Высокий деревянный стул, трубка, раскрытая коробка с табаком, острый запах мокрой земли и увядающих листьев, затухший холодный камин с отливающими влажным блеском угольками… Именно таким было для него одиночество.

Старик засыпал под утро, и просыпался очень рано, и радовался наступившим утренним сумеркам, и распаливал костерок, и кипятил воду в закопченном котелке, щедрыми пригоршнями бросал туда чай, насыпал большой алюминиевой ложкой желтый сахар в кружку, выбирал из белого холщового мешочка сухарики, крутил самокрутку… Он знал, что умрет от той изматывающей одинокой тоски, что настигала его ночами. Старик не боялся смерти. Единственное, чего он действительно страшился, так это не встретить там, в мире горнем, дорогих ему людей… Бог словно забыл о нем: молодые, здоровые парни падали под пулями на бесчисленных войнах, раздирающих страну; оставшиеся беспризорными при живых родителях дети гибли от водки и наркотиков; крутые, баснословно богатые «новые» умирали, скошенные очередями разборок… А он – жил. Зачем? Бог знает.

Фигура щуплого мужичка возникла в проеме калитки, та скрипнула, отворяясь.

– Здорово, Михеич! Все чифирек хлебаешь? Не бережешь здоровьишко, старик!

Сердечко не шалит?