“Сам-то небось не замёрзнет… А вот пальчики – тю-тю…”

Сакс ускорил шаги, потом побежал, но тут же остановился. Резкая, рвущая надвое боль в легком возобновилась, стала нарастать, сделалась непреодолимой. В легком засвистела и захлюпала огромная, с рваными краями дыра, онемение кончилось, а наркоз и хмель, – словно затычку из бочки, – выбили из тела одним ловким ударом. Сидя, он все старался повернуться лицом к станции, но сделать этого не мог.

Из гаража выглянул маленький, седенький, в кудряшках и без шапки старичок, протер руки тряпкой, весело крикнул: “Помогайт фам?”

Сакс медленно покачал головой. Он не хотел ничьей помощи. Он хотел, чтобы легкое было здоровым. Он хотел в тепло, хотел играть, хотел выстроить как следует конец импровизации из “Московских окон”. Но смог лишь – низко, тоскливо – что-то неясное прокричать.

От крика этого Банжонок и проснулся. Проснулся и сразу выдернул из снега левую ладонь. Тысячи коротких тупых игл, вколотых в пальцы, задрожали, заныли, вонзились еще глубже. Банжонок увидел свою, содранную с руки перчатку и чуть вдалеке, в электросумерках ночи, сидящего на снегу Сакса. Сакс только что кончил орать. Банжонок встал на колени и начал оттирать левую кисть снегом. “Дык не отмерзнет… Ну пошутковал, ну пошутковал, дурила. А завтра – играть. Или хватит на завтра бабок-то?..”

Банжонок тер руку и тер, Сакс сидел и сидел.

“Чё он сидит, дурак?”

Банжонок подхватил футляр с инструментом, пальцы левой руки поглубже засунул в рот, вжал в нёбо, в язык, и пошел, широко себя в стороны вышатывая, к Саксу. Сакс на Банжонка не смотрел. Он сидел, выпучив глаза, как рак. Изо рта его, дымя, текла тонюсенькая струйка темно-фиолетовой ночной крови.

Банжонка словно по голове лопатой огрели.

– Сакс, – тихо позвал он. – Дурила…

Тот не ответил.

Тогда Банжонок отскочил, зацепился ногой за футляр с чешской “дудкой”, рванул бегом к станции.

“Скорую” ему! Я ему “скорую” – сюда… Или лучше дотащить его? Нет, вызову! Или…”

Банжонок вернулся, схватил Сакса за воротник, потащил к станции, увидел, что саксофон остался, вернулся, привязал футляр шарфом к Саксову рукаву, потащил опять.

Сакс ничего не говорил, но всё видел. Странно, искаженно, но видел.

Видел он: бежит скоренько Банжонок, аж голову пригнул. Пыхтит, как бочка! От боков его белый пар отходит, из ноздрей, из двух дырок, чёрный пар хлещет, сверху и из темечка, бьёт пар розовый. А он, Сакс, сидит на холме близ михрюткиного дома, и ничего ему от мороза не делается. Как будто не на снегу сидит, на песке. Тепло, ясно вокруг. И не муторно вовсе, не тяжко. И чем дальше, тем ему легче, воздушней… А этот бочонок! Кто бы видел эту харю раздутую, кто б башку эту дурью видел! Катится, пыхтит…

Сакс следил теперь за Банжонком доброжелательно. Без ненависти и без упрека следил. Следил, не зная, что умирает и умрет, если ему не помогут. Следил, не зная, что смотрит на смешно мечущегося человечка уже не он сам, смотрит колеблющаяся, как тот пузырек газа на высунутом языке, – вправо-влево, туда-сюда, – смотрит его измочаленная, издерганная и для земной жизни уже почти не пригодная душа.

Банжонок медленно подвигался к станции.

Он бросал Сакса и возвращался к нему, бегал звонить и, не одолев даже половины пути до телефонной будки, катился по снегу назад.

– Брошу тебя, козла, брошу! – вопил Банжонок, тащил за собой Сакса, и все не мог дотащить его. Потому как станция не становилась ближе. Наоборот, отодвигалась, в резких и медленных вспышках холода, – словно видел он её через стеклышки перевёрнутого наоборот бинокля – отдалялась сильней, сильней…