***

У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.

Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружьё он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, ещё раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.

Но сейчас раб силы вспоминать о них не хотел. Словно сквозь дрёму мечтал он про надвигающийся на город Мытищи Великий Пост. Думал и про отца Никодима, чьи светлобородость и ясноокость ему страшно нравились, и с которым он осмелился поговорить лишь один раз: на прошлой неделе, про Балканы и Россию. А ещё про то, что именно скрывают люди под масками, когда идет карнавал или, к примеру, масленица.

Босняк любил русских за красоту языка и кураж. Ненавидел – за гибельное покорство и душевную слякоть. За то, что многие мужики ходили по улицам, словно их выпустили туда в одних кальсонах. А бабы – через одну – говорили так, словно под языком у них прыгала бородавчатая противная жаба. Слякоть ему хотелось закопать. Дикую приязнь к нищете – выжечь. Но он чуял: над слякотью и нищетой перекинулся, как тот мост, семицветный Великий Пост, сплотивший себя из чьей-то любви, надежд, терпения, робости, смирения и духовного веселья …

Близился вечер. Кончался широкий четверг. Сумрак – штрих за штрихом – затемнял видимость, заволакивал взор сомнениями, печалью. Нужно было устраиваться на ночь. Возвращаться в разграбленную лавчонку, на тюфяк кинутый абы как в подсобке, раб силы не хотел. Миновав церковь, он углубился в стародачные места: с проломленными заборами, канавами со снежной водой.

По дороге встретилась ему Баба-Шмаба. Она искала его. Чинно и благонравно, пригласила к себе, в Мытищенскую Слободку.

Когда задёргивала занавески, сказала:

– У тебя ручищи – во. У меня ноги – ты только глянь – на полторы версты раскинуты. Чем мы не пара? Я ведь, по-настоящему, не Шмаба. Я – Ляля. Так теперь и зови.

Босняк на эту речь ничего не ответил. Однако, гася свет, вздохнул.

***

В то же приблизительно время, в районной больнице умирал главный ряженый.

Не то, чтобы он был смертельно ранен. Филейную часть ему заштопали быстро, хотя куска, отсеченного босняком, посланный на место фельдшер, так и не отыскал. Кусок, скорей всего, утащила лохматая псина, попавшаяся главряженному при входе в лавчонку. От мыслей про псину, терзающую кусок человечьей плоти, бывший ряженый стал впадать в горячку, а потом в беспамятство. Когда в тяжком жару просыпался – во всем его теле вспыхивала стволовая, всеми голосниками голосящая боль. Боль не снимал промедол, не унимали поглаживанья медсестер и увещевания докторов, получивших от родственников больного на его лечение немалые деньги.

***

Вечер не успел ещё перетечь в ночь, а Баба-Шмаба, спрыгнув с высокой кровати, вдруг куда-то засобиралась.

– Ты побудь здесь, я тебе кой-чего притарабаню.

Босняк отрицательно мотнул головой, сел на кровати, полез за одеждой.

Дом Бабы-Шмабы томил его. В углах стояли тени. Тени укоряли, выпихивали вон. Он пытался постичь прошлое этого дома, узнать скрываемую тенями правду. И не только о доме ему хотелось знать – о многом. Однако между ним и правдой стеной стояла жизнь. Сперва балканская, горная, отвечающая эхом на любой стук или крик. Потом российская – равнинно-медленная, темноватая. Жизнь часто подставляла и врала: как Баба-Шмаба, называвшая себя слишком уж по-весеннему: Лялей.