– Глеб! – вырвалось у Марьи Трофимовны.

– Спрашиваешь! – леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки вперед, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. – Та-ак… еще немного… иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася… Но смотри!

– Убью.

– Правда? А ну иди сюда, так… так… И-и-опп! – В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед – сделал как бы молниеносный выпад – и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер. Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. – Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?

– Твоя взяла.

Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.

– Охламон! – Глеб брезгливо отряхнул руки. – Знать надо, пацан, с кем связываешься!

– И это у вас мастер такой?! – побелела от возмущения Марья Трофимовна.

– «Мастер»! – усмехнулся Глеб. – Он такой же мастер, как ты мне – тетя. Охламон он.

– А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер пришел, посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…

– Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…

– Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!

– Спрашиваешь!

– Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!

– Ладно, замнем для ясности. Предок где?

– Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?

– Не шуми, мамка, – вдруг мягко-лениво сказал Глеб. – Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить – только портить.

– Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!

– Надо было. А то видишь, какой я вырос – изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.

– Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.

– Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…

– Неужели и мать можешь ударить?

– Ма-а-амка-а… – Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. – Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.

– Подъехал… Был любимый, да сплыл.

– Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…

– Вспомнил! Это когда было? Когда рак на горе еще не свистел.

– Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…

– Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…

– …«бесстыжая твоя рожа», так? – подхватил Глеб. – Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?

Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» – вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думая о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других – себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» – и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» – думала она встревоженно и даже как будто порывалась – внутренне – хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: