Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.
Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.
Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.
И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:
А что жест, о чем он?
Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.